Василий Васильевич Розанов (1856-1919) — философ, писа- тель, общественный деятель, консерватор, приверженец мо нархии и православия. Розановские темы пола, семьи, религии, культуры, христианства, государственноправовой жизни возникли не из теоретических умозрений, но из его собственной судьбы и жизненного положения. Разум выступает творческим источником неопределенного числа целесообразных процессов. Прогресс целесообразен, высшая целесообразность — красота — возрастает в направлении к общему мировому центру — разуму. Сложный мир задатков, потенций человека образует мистический узел — средоточие иррациональной природы человека, доступной лишь религии, но не познаваемой наукой. Всякое отношение к миру, в том числе и к обществу, государству, власти, праву, должно быть религиозным. Розанов одним из первых выдвинул идею «о достоинстве христианства и недостоин- стве христиан», которая нашла свое выражение и при оценках действительного государства, общественного строя, представителей власти. Христианство разрушило сущностную связь человека с Богом, поставив на место семьи — аскезу, на место религии — каноническое право, консисторию и морализирование, на место реальности — слова. Номинализм христианства построил цивилизацию номинализма, в которой мертвые слова, бесплодные теоретизирования и догматические споры подменили бытие. Все сопутствующие революции 1917 года бедствия, обрушившиеся на Россию, Розанов истолковал как зло пришествия Христа и всего христианства, создавшего цивилизацию, тяжестью которой задавило и «частное я» отдельного человека, и саму Россию. Основные произведения: «Опавшие листья», «Уединенное», «Апокалипсис нашего времени», «Религия и культура», «Природа и история». Жизнь происходит от «неустойчивых равновесий». Если бы равновесия везде были устойчивы, не было бы и жизни. Но неустойчивое равновесие — тревога, «неудобно мне», опасность. Мир вечно тревожен, и тем живет. Какая же чепуха эти «Солнечный город» и «Утопия»: суть коих вечное счастье. Т.е. окончательное «устойчивое равновесие». Это не «будущее», а смерть. Механизм гибели европейской цивилизации будет заключаться в параличе против всякого зла, всякого негодяйства, всякого злодеяния: и в конце времен злодеи разорвут мир. Чиновничество оттого ничего и не задумывает, ничего не предпринимает, ничего нового не начинает, и даже все «запрещает», что оно «рассчитано на маленьких». «Не рассчитывайте в человеке на большое. Рассчитывайте в нем на самое маленькое». — Система с расчетом «на маленькое» и есть чиновничество. В России ничего нельзя сделать без Государя и без веры в него... Государь есть в точности лучший человек в России, т. е. наиболее о ней думающий, наиболее за нее терпевший, наиболее для нее работавший (сколько проработал Александр II) и вместе — пока что наиболее могущественный что-нибудь для нее сделать... Царская власть есть чудо... в царской власти и через ее таинственный институт побеждено чуть не главное зло мира, которого никто не умел победить и никто его не умел избежать: злая воля, злое желание, — злая, злобная страсть. Дело не в ошибках: поправить всякие ошибки ничего не значит; в корнях его лежит и всему присуща злая, безобразная воля: Дайн, Диавол, Люцифер. Вот с чем не могли справиться народы и от чего человечество невыразимо страдало, встре чаясь, с чем гибли народы и разбивались целые цивилизации. Это-то метафизическое зло истории и даже метафизическое зло мира побеждено выработкой в сущности сверхисторического явления, явления какого-то аномального и анормального (конечно!) — царя: в котором зложелательность, невозможность и небываемость. Весь парламент есть в сущности бодливость безрогих коров и «критика на быка» раздувающейся лягушки. По крайней мере, наш парламент и, по крайней мере, до сих пор. Удался и с достоинством он только в Англии... Нам нужно что-то другое. Что — не ясно... Парламент наш даже не есть политическое явление, а просто казенный клуб на правительственном содержании. Если бы он был политическим явлением, он сейчас же родясь, — начал бы союзиться, искал «усилиться». А «наш 5-ти леток» сейчас же заявил: — Я, па-па-ся, у-сех сильнее. Пока его не ударили по носу... Между тем роль его действительно велика и в высшей степени проста. Нужно было избавиться от того «крапивного семени», с которым войну начал еще Сумароков, — от чиновничества. Точнее — не избавиться, а серьезно подчинить себе и своему активному возбуждающему контролю. Для этого надо было именно осоюзиться с Царем, с духовенством, с дворянством, с купечеством, которых чиновник в сущности всех «съел»... Вместо этого парламент у нас явился «журналистом», тем русским журналистом, который беден и потому ругает богатых, без власти и потому ругает людей значительных, — жид и окрещенный, и потому ругает русских и веру. Вот что значит рвануться к неудачной теме: Франция гибнет и уже почти погибла (даже население вырождается) в судорожных усилиях достигнуть просто глупой темы — Свободы. Нужно достигать гармонии, счастья, добродетели, героизма, хлеба, женщин; но, если брать отрицательно — достигать разврата. А не пустоты: а свобода есть просто пустота, простор. (Из: Опавшие листья. Короб второй) Ну, да: «форма» — это действительно слабость, несовершенство: возможность сухости и по существу — неправды. Возможность этого, а не необходимость, не требование: заметьте. Итак, усовершенствуйте «форму» и старайтесь (главное!) праведно к ней отнестись: не переводя ее в формализм («форма все поглощает»), а удерживая на степени упорядоченности. Спор против «форм» — ведь требование устранить контроль в денежном хозяйстве. Это — постановка на месте «Вексельного устава» — и «сделок по душе», которым прежде всех обрадовались бы кулаки. «Мир» кулаками и закрепощен не по векселю (крестьяне и подписать его не умеют), а «по душе ». Да и что за односторонности: уже если «формальное начало» есть сухое и юридическое, то не прежде ли всего его предстоит выгнать из области, где все основывается и должно бы основываться действительно на любви, согласии, взаимной уступчивости — в брак? Теория Басаргина, Владимирова и Хомякова падает прежде всего сюда и, разрушая «формальное в нем начало», проповедывала бы «свободную любовь». Но о такой проповеди из их лагеря не слышно. Теории трех названных славянофилов наивны или, точнее, наивничают: они навевают мечты какого-то золотого века, когда вокруг нет никакого золотого века, проповедуют какой-то пастуше- ский быт среди фабричного производства и удушливой канцелярии. Они возвращают к моральной анархии, когда мы живем в имморальности; к анархии бытовой, когда мы живем среди бытового безобразия. «Форма» и входит сюда бедным, слабым, ограниченным, бездарным началом: но все же каким-нибудь началом. С помощью «формы» я все же могу возразить вору, а без «формы» не могу. Взойдем к религии. В тоне славянофилов по части «учреждений» есть доля ханжества и хитрости: но есть и доля искреннего, мечта, слезы (увы, это смешивается иногда). В чем же ошибки этой доли «слез», мечты: они судят о виновном состоянии как бы невинном, о состоянии падшего человечества под условием как бы не падшего, безгрешного. Вполне основательно, что вообще «легальное начало», «юридическое» несимпатично, грубо, поверхностно. Это суковатая палка, скверная. Кто ее не старается избежать? Кто хочет идти в суд? Народ справедливо ужасается этого. Весь этот ужас, неприязнь, отвращение суть осколки (в душе нашей) первобытной невинности и чистоты; осколки, но не цельное зеркало. В двух областях, семье и школе, я вот уже много лет проповедую устранение формального начала: и кто же оспорит, что если уже где быть ему отмененным, то действительно — тут, где слишком связывает людей естественная привязанность и естественный интерес. Где есть jus naturale et divinum — не нужна jus civile et humanum. Такова моя скромная личная мысль. Но поистине семья и детское воспитание есть уже в быту самом тоже осколки первобытного счастья; и закон рая уместен в раю. (Из: Поминки по славянофильстве и славянофилам) Как это не удивительно, но мечта Руссо, на осуществление которой он едва ли надеялся сам, получила применение в эпоху, во всех других отношениях чуждую мечтательности. Уединившись в воображении своем, отвращаясь от живых людей, он создал образ Эмиля, этого истинного Homuncula новой Европы, по образцу которого с тех пор и до нашего времени множество людей пытаются осуществить ту же мечту. Вне традиций своего народа, вне своей религии, вне целого движения тысячелетней истории граждан, отовсюду изгнанный, образовал идею нового гражданина, фикцию, которая могла бы заключать его общественный договор, населять его республику; и филантропы, законодатели, политики всей Европы, как будто уже слабо чувствуя на плечах своих давление истории, сбросили остатки ее в сторону и обратились к этой же фикции, чтобы одну ее любить, ее осуществлять, ее налагать, как нормирующий образ, на образ живых поколений, перед ними возраставших. И когда на других поприщах, не на воспитательном, неудачи постигали их, они раздражались сетованиями на воспитание, все еще недостаточно приблизившее людей к искусственному представлению человека, какое они составили. Практические люди и теоретики, во всем расходившиеся, соглашались единодушно в том, что здесь лежит ключ ко всякому прочному успеху, и в меру того, насколько они чего-нибудь желали, к чему- нибудь стремились, они прежде всего напрягали усилия, чтобы овладеть этим ключом. Государство, так неизмеримо воспреобладавшее в XIX веке над всеми остальными сторонами народной жизни, естественно и получило в обладание этот ключ... Как институт исключительно правовой, государство не имеет непременной связи с какой-нибудь религией, с определенными формами быта, ни вообще с чем-либо, завещанным из истории, что, развиваясь с ним бок о бок в жизни народной, остается для него, однако, внешним. Не в этом всем, но в особых правовых целях лежит центр его интереса, непременные и ненарушимые нормы деятельности, и ко всему прочему, раз оно также становится предметом его де- ятельности, оно не может иметь отношения внутреннего, субъективного. Цель в воспитании, тот мысленный образ «человека и гражданина», какой оно стремится осуществить, может стать субъективной целью в государстве; но средства образовать его, но то, с помощью чего этот образ из мысленного мог бы стать действительным, как бы настойчиво они не были применяемы им, всегда и неизменно будут применяемы лишь внешним образом. Вне отношений к достигаемой цели, в самих себе, они не имеют никакой особой цены для государства; то, что для них есть непременное и внутреннее, для него есть случайное и побочное. Отсюда — начало выбора, анализа и эклектизма, примененные всюду к этим средствам; отсюда же и механизм в самом способе их употребления. Культура начинается там, где начинается любовь, где возникает привязанность; где взгляд человека, неопределенно блуждавший повсюду, на чем-нибудь останавливается и уже не ищет отойти от него. Тотчас, как произошло это, является и внешнее выражение культуры, сложность: новые и особые чувства отличаются от прежних, обыкновенных. Они выделяются, образуют свежую и особенную ветвь в духовном существе человека, рост которой обыкновенно сосредотачивает в себе все его дальнейшее развитие, требует всех его сил. В этом точном значении культура есть синтез всего желаемого в истории: из нее ничего не исключается, в нее одинаково входят религия, государство, искусство, семья, наконец, весь склад жизни личной и общественной. Все это, насколько оно зиждется, возрастает, навевает на человека одну черту сложности за другой, обогащая его сердце, возвышая ум, укрепляя волю. И напротив, насколько это разрушается, с человека сходит одна черта за другой, пока он не останется прост, обнажен от всего, как тогда, когда вышел он из лона природы. Государство и его регламентация; параграфы и параграфы; еще комиссия и опять закон, и... мы надеемся, что мы расцветем. Не обман ли это? Не мертвы ли мы? Будем мужественны, будем смотреть мужественно в глаза правде. Все — «государство», и ничего — «мы». Пощадите, пощадите, наконец, государство, на которое сыплются требования со всех сторон, со всех сторон сыплются обвинения, — и оно, робко отступая перед обвинителями, глубже и глубже зарывается в вороха бумаг. Границы закона узки. Мы должны, наконец, сознать, что государство имеет свою определенную природу и, сколько бы ни усиливалось, не может переступить естественных пределов, как и человек никогда не может перепрыгнуть через свою тень. Государство есть только форма, оболочка, но не живой дух. В нем нет вообще ничего субъективного; и как творческим может быть только живой субъект — в государстве нет и не может вовсе быть ничего творческого. Это бедный часовой, который стоит на страже всех нас — блюдет, чтобы мы не передрались, чтобы не разбежались, не начали похищать друг у друга имущество, наконец — и это уже самая тонкая его работа — чтобы не мешали друг другу. Сделать нас художниками... что тут может сделать бедный часовой? Вот природа вещей, из которой мы никогда не выйдем. Бездна несчастий вытекает из того, что, не понимая этой природы, мы пытаемся на себя взять обязанности государства, а свои обязанности пытаемся возложить на государство. И так как мы, отдельные люди, вообще более одухотворены, чем оно, более гибки, более творцы и изобретатели в сфере мысли, то, вообще говоря, мы успеваем убедить его в том, что составляет бедственнейшую из наших иллюзий; и отсюда — конвульсивные его усилия что-то сделать из того, что мы ложно требуем; и совершенное бессилие это сделать, так как требуемое противоречит его природе. Но вот другое дело — государственный человек. Правда, и он стоит при уставе и как будто только блюдет его. Но благодаря необъятной сложности, истинно мистической глубине новой цивилизации, построенной на началах римских, греческих, иудейских и, наконец, на Откровенной истине, новый человек — если он сколько-нибудь, стоит в уровень с цивилизацией, к которой принадлежит, — входит в государство лишь незначительной своей частью и в остальных частях существа своего есть свободный творец, есть или может быть художник. Высмотреть подобного человека и есть задача государства или, так как в новом мире все свелось к лицу и его субъективным силам, задача лица, держащего большое или малое кормило в государственном корабле. Резюмируем мысль нашу. Мы отделили в новом мире государство от государственного человека — указали, что первое в нем так же узко, бедно в силах, даже слепо, наконец, глухо, как и древнем мире, как всегда, в силу природы своей. Но государственный человек, который в древнем мире был до неразделяемости слит с государством, лежал в нем как мимолетная и неуловимая складка в общей одежде всех, без воли в себе оригинальной, без движения, без мысли независимой, — этот человек в новом мире лишь касается государства, как окружности только касается секущая, бесконечно уходящая за ее границы вдаль. Он в новом мире и есть живой субъект истории; в частности — субъект, т. е. носитель и зиждетель, даже государственной жизни. Он, а не закон, не норма, не учреждения, не «уставы». Все это — в наши дни и уже давно — стало для человека лишь посохом, который лежит недвижимым, пока его некому взять; и в руках виртуоза-художника этот же посох, обыкновенная палка, — мы хотим сказать, всякий устав и закон — становится волшебною тростью дивного капельмейстера истории. Этого соотношения изменить нельзя, как нельзя вырвать смысл из всей новой истории. Благодарение Богу — уже пробужден человек, умер или почти умер закон, по крайней мере, поблек, обесцветился, обессилел. Будем же живы мы, будем достойны в меру достоинств нашей цивилизации. Смежим глаза на уставы — это древняя забота; раскроем их на человека — вот новый и, главное, единственный путь, с которого нам некуда свернуть. Так во всем; в частности — так в просвещении; и еще част- нее — в вопросе об университетах наших. из: Сумерки просвещения)