Великие произведения великих англичан — «Левиафан» Т. Гоббса и «Два трактата о правлении» Дж. Локка — были изданы в Англии после буржуазной революции: первое вышло в свет в 1651 г. в Лондоне, второе, над которым Локк работал более десяти лет, полностью вышло анонимно там же в 1690 г. Задачей политической философии Т. Гоббса являлось создание «механизма» предотвращения гражданских войн»508, и автор «Левиафана» решил ее, отказав народу в неповиновении власти, считая неповиновение всеобщим развращением509. Дж. Локк придерживался противоположного взгляда, предоставляя право обществу расторгнуть общественный договор при узурпации королем власти, и в этом случае, как гласит декларация «собрания титулованного дворянства, джентри и общин», принятая в 1688 г., «сопротивление ему подобным мы рассматриваем не как мятеж, а как необходимую оборону»510. Тем не менее Дж. Локк ставил ту же задачу, что и Т. Гоббс. Все дело в том, что политические «механизмы» предотвращения гражданских войн у Гоббса и Локка существенно отличались511, но неоспоримо, что как первый, так и второй считали главным в политической теории обоснование условий мирного сосуществования разных социальных групп. Английское общество вовремя сделало вывод о недопустимости вооруженного столкновения в границах одного государства и необходимости политического компромисса как базового условия социальной жизни. Идея общественного договора стала неотъемлемой частью общепринятого политического словаря512. Вероятно, именно поэтому Английская буржуазная революция не дошла до тех крайно стей, которые пережило французское общество сто сорок лет спустя, революция «вовремя остановилась»: парламент не дошел до идеи террора, Кромвель — до полномочий диктатора, а гражданская война — до международной. В последующий мирный век английской истории возникла «миролюбивая», утилитаристская теория права . Политическая ситуация, которая сложилась в предреволюционной Франции XVIII в., существенным образом отличалась от политической ситуации Англии XVII в. Французские просветители еще верили, что развитие общества на основе разума и справедливости возможно под сенью монархической власти, поэтому персона монарха была вне критики. Еще во второй половине XVII в. при правлении Людовика XIV просвещенные люди Франции писали: «Мы имеем во Франции совершенную религию — католическую, совершенного Бога — декартовской системы, совершенную форму правления — наследственную абсолютную монархию, совершенного короля — Людовика XIV».513 Когда же политическая ситуация существенно ухудшилась в XVIII в., то и тогда авторы памфлетов направляли свою критику в основном на ближайшее окружение короля, высмеивались его министры, фавориты да клирикальное сословие католической церкви, сам же монарх вызывал только жалость от того, что его окружают такие бездарные и алчные людишки. Даже энциклопедисты, которых можно назвать первой антифеодальной партией, воодушевленные возвышенными социальными идеалами, «не вполне осознавали то, что они стремятся не просто усовершенствовать существующее общество, а уничтожить данный общественный строй»514, они тоже верили, что власть короля может изменить свою природу и превратиться из деспотической в просвещенную, и тогда присвоивший власть «перестает быть тираном и станет государем»515. Вполне возможно, что в отличие от английского общества, которое выработало отношение к королевской власти по формуле «король в парламенте» (а власть короля понималась как завершенная и самостоятельная система управления), французское общество относилось к королевской власти в большей степени как к персоне. Государством управляет персона и насущные вопросы современности концентрировались в вопросе «Кто правит государством?» Король Людовик XIII или кардинал Ришелье? Король Людовик XIV или кардинал Мазарини?516 Король — это физическое лицо и, как любое другое лицо, способно, следовательно, к образованию и воспитанию. Масса трактатов XVII—XVIII вв. о воспитании наследника престола говорит о вере французов в силу воспитания и о том, что монарх может стать просвещенным государем, и тогда идеалы социальной справедливости вполне достижимы при монархическом строе. События французской революции подтверждают это. Король и его семья были неприкосновенны до «Вареннского кризиса» — бегства короля и его насильственного возвращения в Париж летом 1792 г. Даже после этого королевская власть просуществовала 100 дней до октября того же года. Идейная двойственность сказалось даже на творчестве Ш. Л. Монтескье. Стиль его произведения «О духе законов» представляет неискушенному читателю автора либо сторонником «аристократического либерализма», либо «выразителем сближения дворянства мантии и дворянства шпаги», либо «феодальным реакционером»517. Не меньше неопределенности было и в творчестве «женевского мечтателя» Ж.-Ж. Руссо, идеями которого пользовались и жирондисты, и якобинцы, и санкюлоты. Таким образом, общественное сознание предреволюционной Франции не выработало еще строгих критериев нового общества. Политические произведения просветителей, которые готовили идейную почву революции, ставили больше вопросов, чем давали ответов. «Свобода, раьенство, братство» — новые слова нового политического языка, на котором стала говорить почти вся Франция, — были одни. Однако понимали их по-разному. Для жирондистов и якобинцев существовал язык Декларации, но «в одни и те же понятия вкладывался различный, подчас противоположный смысл... это были... две системы взглядов... два различных образа жизни»518, — писал А. В. Гордон. Сам текст Декларации прав человека и гражданина 1789 г. свидетельствует о том, что новое политико-правовое мышление еще не приобрело строгой и ясной формы, что сохранилась определенная недосказанность Так, Г. Еллинек, проведя сравнительный анализ текста Французской декларации прав человека и гражданина с текстами первых конституций Североамериканских штатов, обратил внимание на то, что Французская декларация обладает более кратким изложением, а по содержанию уступает им только в вопросе свободы вероисповедания, «провозглашая не свободу вероисповедания, а только веротерпимость»519. Действительно; ст. 10 Декларации гласит: «Никто не должен быть притесняем за свои взгляды, даже религиозные, при условии, что их выражение не нарушает общественный порядок, установленный законом». В данном случае «общественный порядок, установленный законом», как условие, ограничивающее вероисповедание, допускает различные толкования. Помимо этого следует отметить, что стремление к краткости изложения привело к тому, что в Декларации, в сравнении с конституциями Штатов, был опущен один немаловажный момент в вопросе определения естественных прав. Например, если первая статья Конституции штата Вирджинии от 12 июня 1776 г. строго фиксирует, что неотъемлемыми, естественным правами являются те, «от которых они (индивиды. — И. Ц.), даже вступая в общественное состояние, не могут по какому бы то ни было договору отречься сами или лишить их свое потомство; таково право на жизнь и свободу, включая возможность приобретать собственность, а также стремиться к достижению счастья и безопасности»520, то первая статья Французской декларации достаточно пространно говорит: «Люди рождаются и остаются свободными и равными в правах. Общественные различия могут основываться лишь на общей пользе». Опять фиксируется некая «общая польза», вег имя которой можно ограничить права человека. Таким образом, французы пренебрегли вопросом свободы вероисповедания, посчитав, наверное, его не столь существенным, чтобы не пойти на уступки представителям духовенства и не сформулиро вали основное — «неотчуждаемость естественных прав». Для французов равенство оказалось дороже свободы, и последнее принесли в жертву первому. Вероятно, поэтому французская революция стала развиваться не так, как хотелось бы многим из нового поколения Франции. Опыт Французской буржуазной революции, в отличие от английской, высветил иные аспекты преобразования общества революционным путем. Подготовленная идеями естественного права, революция неожиданно столкнулась с массой экономических и политических проблем, самая популярная правовая теория того времени (теория естественного права)’ прошла горнило испытаний на практике. Практика оказалась не вполне удачной, и можно констатировать, что в этот период естественно-правовая теория потерпела поражение. Французская революция и последующие за ней наполеоновские войны существенно повлияли на интеллектуальный климат стран континентальной Европы. Стремление строителей нового общества сознательно изменить основы общественной жизни столкнулось с «силой обстоятельств», с социальной реальностью, которая оказалась не столь пластичной, чтобы в короткий срок ее изменить. Обстоятельства оказались настолько сильными, что цели революции не просто изменились, а превратились в свою противоположность. Триединый лозунг революции «Свобода, Равенство, Братство», во имя чего свершались великие деяния, обернулся термидором, международной войной и гипертрофированной амбициозностью отдельных личностей. Лидер Учредительного собрания Антуан Барнав в 1792 г. предупреждал депутатов о пагубности продолжения революции после фактического низложения короля. Обращаясь к своим коллегам, он говорил: «Всякая перемена была бы ныне роковой, малейшее продление революции было бы губительным. Кончим ли мы революцию или возобновим ее — вот вопрос, выдвигаемый теперь национальным интересом. Если вы один раз отнесетесь недоверчиво к конституции (гарантировавшей в том числе и права короля. — И. Ц.), то где граница, у которой вы остановитесь и, главное, у которой остановятся наши преемники... Ныне... все должны чувствовать, что интересы всех требуют прекращения революции»521. Революция не прислушалась к пророческим словам Барнава и ответила ему словами Робеспьера: «...движущей силой народного правительства в революционный период должны быть добродетель и террор... Террор — это не что иное, как быстрая, строгая, непреклонная справедливость, он, следовательно, является эманацией добродетели»522. 22 прериаля (10 июня по старому стилю) 1792 г. Конвент принял предложенный Кутоном декрет о реорганизации Революционного трибунала — то, что казалось немыслимым и вызывало ужас у самой Горы, воплотилось в закон и реальную практику. По этому декрету в качестве единственного наказания за все преступления, рассматриваемые в этом трибунале, устанавливалась смертная казнь. Обвиняемые лишались права иметь защитника, вызов свидетелей и предъявление вещественных улик признавались необязательными. Достаточным основанием для вынесения смертного приговора стали моральные соображения, возникшие у присяжных и вызвавшие у них уверенность в виновности подсудимого523. Революция высказалась словами присяжного Вилата. «Что касается меня, — заявил дос- топочтимый парижанин, — я никогда не нахожусь в затруднении, я всегда убежден. Во время революции все появившиеся перед судом должны быть казнены»524. Таким образом, прошло не больше года с момента принятия Уголовного кодекса, провозгласившего принцип гуманизма в отношении наказаний, и от этого гуманизма не осталось и следа в 1792 г. Террор заявил в полный голос о том, что ему, в принципе, нет разницы, кого казнить. Исследователь Французской революции К. Лефор так охарактеризовал сущность революционного террора и его объект: «...каждый должен отныне искать в другом возможного злодея в революционном костюме. Чем больше другой является близким, похожим, тем более подозрение должно быть начеку. Никакой явный признак, никакое установленное испытание недостаточны для идентификации врага»525. Два революционных документа: «Декрет Конвента о подозрительных» и «Постановление Парижской коммуны о том, кого считать подозрительным», принятые в интервале менее месяца в 1793 г., подтверждают слова Лефора. Эти документы пытались определить, кто является врагом революции. Первая статья Декрета говорит, что «все подозрительные лица, находящиеся на территории Республики и пользующиеся еще свободой, должны быть арестованы», вторая статья определяет, каких лиц считать подозрительными: «1) те, кто своим поведением или связями, речами или сочинениями проявил себя сторонником тирании, федерализма и врагом свободы: 2) те, кто не может удостоверить... источники своего существования и факт исполнения своих гражданских обязанностей; 3) те, которым отказано в выдаче свидетельства о цивизме (благонадежности); 4) государственные служащие, отрешенные или смещенные со своих должностей Национальным конвентом или его комиссарами и не восстановленные на них...; 5) те из бывших дворян, включая мужей, жен, отцов, матерей, сыновей или дочерей, братьев, сестер и служащих эмигрантов, которые не проявляли постоянно своей привязанности к революции»526. «Постановление Парижской коммуны» идет еще дальше в неопределенности и размытости объекта террора. Подозрительными являются: те, кто во время собраний народа охлаждает его порыв возмутительными речами, шумными возгласами и упреками; те, кто, будучи более осторожным, таинственно говорит о несчастьях республики, жалеет народ и всегда готов с мнимопечальным видом распространять плохие известия; те, кто сожалеет об участи жадных фермеров и торговцев, коих закон вынужден преследовать; те, кто со словами «свобода», «республика» и «отечество» на устах встречается с бывшими дворянами, контрреволюционными священниками, аристократами, фейянами, умеренными и интересуется их участью; те, кто с равнодушным лицом принял издание республиканской конституции и выражал ложную тревогу по поводу ее установления и продолжительности; те, кто, ничего не сделав против свободы, равным образом ничего и не сделал в ее пользу527. Вывод из этих документов напрашивается сам собой — врагом революции может стать любой гражданин Франции. Никто не гарантирован от того, что «проницательный глаз Революции» причислит его к подозрительным. Данные обстоятельства пробуждали обостренное чувство страха за свою жизнь. Ипполит Тэн, французский историк, описывая общенациональную ситуацию того времени, говорил: «Комитет Общественного Спасения держит занесенный нож над головами всех граждан, и все головы из страха смерти преклоняются как в провинции, так и в Париже»528. Особенно чувство страха проявлялось в поведении членов Конвента. Барер, член Конвента, писал: «У нас было только одно чувство самосохранения — спасти свою жизнь... Гильотинировать своего соседа для того, чтобы он не мог вас гильотинировать»529. В состоянии всеобщего страха возможен, наверное, только один критерий революционной непогрешимости — истинный революционер тот, кто бесстрашен. Террор преодолел немыслимые препятствия, но сам создал самые ужасные из них — страх и сомнения в способности человеческого разума. Борьба за свободу и правовую защиту личности обернулась повсеместной борьбой против личности, масштаб которой несравним с теми нарушениями прав человека, которые были инкриминированы Людовику XVI во время суда над ним. «Декларация всеобщих прав и свобод человека» заменялась различными декретами, отражающими идеи «революционной целесообразности». Опора на народ и призывы к народу обернулись презрением к народу. «Они (якобинцы. — И. Ц.), — утверждал Мишле, — смело решали незаметным меньшинством национальные вопросы, выказывали в отношении большинства самое ужасное презрение и верили так отчаянно в свою непогрешимость (поскольку были бесстрашны. — И. Д.), что они ей без угрызения совести приносили в жертву мир живых» людей»530. Борьба Просвещения против католицизма как оплота реакции превратилась в фарс «безумной химеры» наигранной религии. Двумя днями раньше (8 июня 1792 г.) принятия декрета о реорганизации Революционного трибунала во Франции состоялось торжествен ное провозглашение новой «рациональной республиканской религии» во главе с ее пророком Робеспьером531. Желание революционеров стремительно перестроить общество в согласии с абстрактными принципами свободы, равенства и братства привело общество к «огню и пеплу», к тому, что революция уничтожила старый мир и обрекла себя на смерть, так что после нее, возможно, не останется ни старого, ни нового общества532. Опыт Французской революции в большей степени реализовал на практике интеллектуальную модель «естественного состояния» Т. Гоббса, модель «войны каждого против каждого». Было разрушено все, что могло бы дать хоть какие-то гарантии защиты граждан. Общество оказалось на грани самоуничтожения. Революция показала, что сторонники прогрессивной идеологии могут превратиться в реакционеров, в противников своих же собственных идей, что даже наука может оказаться заложницей у революции. Лавуазье, основателя современной химии, привлекли к суду революционного трибунала во время террора. Когда суд стали убеждать, что он один из величайших ученых, судьи ответили, что Республике не нужны ученые. Лавуазье был казнен на гильотине533. Европа настороженно следила за происходящим во Франции. Ее, несомненно, волновало отношение революции к религии, к нормам международного публичного права534 и особенно отношение к Людовику Капету. Судебный процесс над Людовиком продемонстрировал, что малочисленные защитники короля оказались более последовательными приверженцами естественно-правовых идей, нежели революционеры-радикалы. Роялисты, ссылаясь на конституционные декреты 1789,1790 и 1791 годов, утверждали, что после ясного и законного отречения короля он (король) будет в числе граждан и, следовательно, может быть судим наравне с ними за поступки, совершенные после отречения. Суд над королем не является легитимным, если его судят за прошлые поступки, которые он совершал, будучи королем на основании законов старого порядка. Это положение повторяет 14-ю статью якобинской Декларации прав человека и гражданина, которая гласит: «Никто не должен быть осужден и наказан иначе как по выслушиванию его объяснений, после вызова в законном порядке и только в силу закона, опубликованного до совершения поступка... сообщение закону обратной силы само есть преступление»535. Робеспьер, лидер якобинцев, был тоже против суда над королем, но его опасения и аргументы имели совсем иной характер, совсем иные источники. В своей речи в Конвенте 3 декабря 1792 г., когда обсуждался вопрос суда над Людовиком Капетом, он говорил: «...если Людовика еще можно судить, то он может быть и оправдан, он может оказаться невиновным... если Людовик невиновен, то все защитники свободы превращаются тем самым в клеветников, а мятежники становятся поборниками истины»536. Робеспьера не волновал вопрос о законности или незаконности суда, его смущала опасность, что законное судопроизводство дает шанс к оправданию короля, к признанию его невиновным. Как же тогда будут выглядеть обвинители короля, т. е. защитники свободы? Марата также не волновало законное отречение Людовика XIV, когда король превращается в простого гражданина. «Друг народа» призывал в своем послании заседанию Конвента казнить Людовика. Постоянно ставился вопрос о законном отречении, но, по мнению Марата, дело было не в отречении, а в заговорах: король формально может соблюдать законность, но негласно поощрять заговорщиков537. Марат предлагал казнить короля за то, что тот еще не совершал, но якобы мог совершить. Эти «превращения» и «перевертыши» Французской революции вызывали ужас у всей Европы и побуждали ее определить диагноз революции — всеобщее сумасшествие. (Зачастую от гнева разъяренной толпы человека могла спасти только симуляция сумашествия). Консервативная часть европейского сообщества откровенно злорадствовала, к'огда «отцы революции», утвердившие гильотину, сами один за другим попадали под ее нож: самовлюбленный абстрактный разум потерпел сокрушительное поражение, разум — еще не ВСЕ, чем управляется общество, и даже не самая ее важная часть. Еще до революции в самой Франции просвещенческий рационализм встретил своего первого критика в лице Ж.-Ж. Руссо. В 1750 г. он опубликовал свою работу «Способствовало ли возрождение наук и искусств становлению нравов», в которой высказал идею, что разум и справедливость — не тождественные понятия, что рационально мыслить еще не значит быть справедливым и что человек руководствуется не только и даже не столько разумом, сколько чувствами и эмоциями . Уже в период революции стал преобладать культ эмоций как реакция на холодный и беспристрастный объективизм мыслите- лей-рационалистов. С точки зрения наблюдателя, следящего за ходом революционных событий, могло сложиться впечатление, что все действия больших социальных групп: крестьянства, городской бедноты, буржуазии, аристократии, действия политических фракций в Конвенте и их лидеров неумолимо наталкиваются на некую невидимую силу, разбиваются о нее и она ведет их туда, куда они сами не желают идти. События развивались не так, как сложились представления в головах участников этих событий. Как тут не уверовать в «неумолимые законы истории», как не появиться гегельянству с его «имманентной логикой истории»? Именно в это время стала распространяться расхожая поговорка: «Может, это и верно в теории, но не годится для практики». Во Франции в 1795 г. был разработан уже другой уголовный кодекс с иной идеологией. Две идеи этого кодекса подтверждают поговорку: 1) разум законодателя использует плоды философии, но считается с фактами, окружающими его, изменить которые вне его власти; 2) когда издаются законы для общества, то надо иметь в виду общество, каким оно является Б действительности, а не каким может быть. Последующие Декларации (ст. 33 Декларации жирондистов от 26 апреля 1793 г. и ст. 28 Декларации якобинцев от 21 июня 1793 г.) откровенно отказываются от идеи интерсубъективного права, провозглашая, что «одно поколение людей не вправе навязывать свои законы будущим поколениям» и что «народ всегда имеет право на то, чтобы пересматривать, реформировать и изменять свою Конституцию»538. В послереволюционный период сторонников естественного права и особенно теории общественного договора оказалось настолько мало, что их голос не был услышан. Одним из них был И. Кант. Он дал совсем иную оценку «поражения разума»: для него это поражение связано не с чрезмерным употреблением разума, а, наоборот, с недостаточностью его употребления. Поговорка для Канта верна в том случае, когда социально-политические теории наполнены «только пустыми идеями» и все беды происходят от «неспособности суждения», от того, что практик не может подвести частное под общее'. Дело не в «силе обстоятельств», а в степени устойчивости правовых понятий в головах тех, кто эти понятия реализует и сам же создает «силу обстоятельств». Кант действительно был убежден, что чувства не имеют никакого отношения к нравственности (справедливости), добро и зло в форме сочувствия, сопереживания далеки от социальной справедливости, несмотря на видимые различия между правовыми и нравственными нормами, последние такие же рациональные (доказываются разумом, а не переживаются чувствами), как и первые. Революция сделала свое дело. Мало кто из образованной части европейского сообщества воспринял революцию как «неспособность суждений», а не как чрезмерность рационального. Временную победу одержала последняя точка зрения. Опыт Французской революции высветил проблему отношения разума и социальной действительности, разума и предрассудков, разума и традиции. Так, Алексис де Токвиль, размышляя над тем, почему в Новом Свете демократические политические институты развиваются столь стремительно и успешно, а в Европе этот процесс, хоть и является, с его точки зрения, необратимым, тем не менее проходит через тернии, пришел к выводу, что эмигранты из Старого Света начинали стрбить свою жизнь, не обремененные старыми предрассудками, поэтому «обосновавшись в Америке в начале XVII века, они каким-то образом смогли отделить демократические принципы от всего того, против чего они боролись в недрах старого общества Европы, и сумели перевезти эти принципы на берега Нового Света. Там, произрастая свободно, в гармоническом соответствии с нравами, эти принципы мирно развивались под сенью законов»539, а в Евро пе было уничтожено все ценное от прошлых времен, кроме пороков старых предрассудков, так что «честные и просвещенные граждане стали врагами всякого прогресса... а люди, лишенные нравственности и чувства патриотизма, объявляют себя апостолами цивилизации и просвещения»540. Старые предрассудки еще были сильны в Европе, и игнорировать их значение означало не замечать реальности, ввергнуть общество в пучину социальных конфликтов. Вновь на повестку дня был поставлен вопрос о толковании норм обычая: то ли обычай есть предрассудок, заблуждение, то ли он является необходимым и действительным фактором в общественной жизни, обойти который равнозначно смертоубийству. В Европе того времени верх одержала вторая позиция. По сути, мысль о том, что социальное мышление должно учитывать привычки общества, его традицию, сама по себе не имеет ничего иррационального. Иррациональной она становится тогда, когда индивиду отказывают в праве свободного выбора, ссылаясь на несвоевременность или некую недоразвитость общества, на исторические законы общественного развития. Одной из таких правовых теорий, которая делала акцент на живущие в обществе обычаи, какими бы они ни были, стала историческая школа права. Ее представители утверждали, что истинным источником права является не разум или воля отдельных лиц, а народный дух.