Второй акт: «Производительные силы» и их «производственные отношения» («Большая семья» Журбиных)
Итак, поиски 30–х годов идеального героя завершились провалом. В 40–50–е годы советские литература и искусство заняты созданием такой реальности, где «прекрасное слито с повседневным», «жизнь романтична», «будни героичны, а героизм повседневен».
Наиболее отчетливо можно наблюдать этот процесс в метажанре позднего сталинизма – производственном (и в колхозном) романе.Сама судьба производственного романа является наилучшим примером различия революционного и сталинского эстетических проектов. Родившись в середине 20–х годов как отрицание традиционного семейного романа и как (вполне буквальное) отрицание семьи (достаточно вспомнить «Цемент» Ф. Гладкова), производственный жанр вскоре вернулся к семейному роману. То же может быть сказано и о так называемом «колхозном романе», который, хотя и родился позже (на рубеже 30–х годов), к концу сталинской эпохи пришел к чистой мелодраме («Жатва» Галины Николаевой, «От всего сердца» Елизара Мальцева, «Марья» Григория Медынского, «Товарищ агроном» Кочетова), чем и объяснялся его успех у читателей.
Семейно–бытовой роман, к которому вернулся производственный жанр, был невозможен в революционную эпоху, когда семья рассматривалась в качестве «оплота старого мира» не только «левыми художниками» и пролетарскими культуртрегерами, но даже такими «традиционалистами», как рапповцы, которые, обсуждая проблемы «пролетарского бытового романа», указывали на то, что, хотя этот роман и произрастал из «дворянско–буржуазной литературы», удовлетворить классовых запросов нового читателя не мог, поскольку «недооценивал зависимость так называемых личных и интимных переживаний от общественных отношений»650.
«Пролетарский бытовой роман» нуждался в трансформации. Исаак Нусинов настаивал на том, что «бытовой, семейно–бытовой жанр необходим именно потому, что быт, семья способны больше всего выключить нас из коллектива, заглушить в нас новое и вернуть нас к прошлому.
В коллективе, в партячейке, на фабрике, на собрании и отсталый рабочий и крестьянин мыслит коллективно, помнит о необходимости терпеть лишения, напрягать все силы для общей цели, тогда как семья и быт максимально выпячивают лишения и напряжения и тем самым тянут к прошлому. […] Семейная обстановка – бульон для выращивания микробов хлестаковщины, смердяковщины, собственнических и мелкоэгоистических наклонностей, ставших инстинктом человека собственнического общества». Поэтому функция «советского семейно–бытового жанра» усматривалась в том, чтобы, «пронизав проблемы личности оптимизмом пролетарского мировосприятия и жизнестроительства, содействовать вытеснению старого индивидуалистического пессимистического сознания и превращению диалектико–материалистического миропонимания в мирочувствование»651.Производственный роман вырастал на пересечении «семейно–бытового жанра» с тем, что Нусинов называл «перспективным романом», задача которого усматривалась в том, чтобы «быть художественным Госпланом, художественной разработкой планов на ближайшую пятилетку […] помочь нашему поколению заглушить последние эгоистические нотки. Картины жизни через десять–пятнадцать лет в сплошном зеленом городе могут усилить нашу готовность к жертвенности и к лишениям, необходимым для реализации будущей прекрасной жизни […]. Побуждая наше поколение к выполнению ближайших трех–четырех пятилеток, к осуществлению лозунга «пятилетка в четыре года», «пятнадцатилетка – в семь–восемь лет», воспитывая нашу способность к жертвенности, перспективный роман освобождает нашу энергию, нашу волю»652. Можно сказать, что «семейно–бытовой» жанр должен был стилистически оформить пустоту этой перспективы, сделать ее не только узнаваемой, но «реализовать ее», превратив «миропонимание» в «мирочувствование».
Однако производственный роман с его аскетизмом и зацикленностью на производстве не отвечал принципу соцреалистического мимесиса. Соцреализм с неизбежностью порождал семейный роман. Советское производство эпохи зрелого сталинизма в отличие от эпохи первой пятилетки, когда оно было сориентировано на западный функционализм и рациональность, превратилось в чистый продукт репрезентации, менее всего связанный с экономической эффективностью.
«Процесс производства у нас сильно театрализован и драматизован, – замечает по этому поводу Михаил Рыклин. – Не случайно писатели с основанием претендуют на его «художественное осмысление», в отличие от неинтересного и банального капиталистического производства. Это так потому, что производство в наших условиях – это не просто и даже не главным образом производство материальных благ, это производство всего комплекса общественных отношений»653, а «наши заводы – это очаги воспитания, урбанизации, обсуждения, выяснения отношений, в том числе личных, семейных и т. д., актуализации, родства, […]. О нашем производстве можно сказать, что его собственно производственная сторона – это плод, купающийся в утробных водах социальности, живущий только в этой питательной среде. […] Работа не сводится – и далеко не сводится – в этих условиях к средству заработка, это полноценный синкретический кусок жизни людей, сфера их конечных мотиваций, по синкретизму сравнимая с семейными и во многом их определяющая. […] Руководители и рабочие воспроизводят весь комплекс общественных отношений и лишь в этом контексте что?то производят»654. Мы имеем дело с отмеченным Фуко «растеканием власти» и формированием ее «очагов», вокруг которых не только разворачивается борьба, но и формируются системы социальных регуляций и индивидуальных саморегуляций.Это особое пространство – между семьей и производством. Его активным созданием было занято советское искусство. Это уже не производство и не производственные отношения, поскольку в него включены отношения семейные – от первой любви до развода и рождения внуков и правнуков. Но это и не семейные отношения, поскольку они пронизаны производством и определяются им сюжетно.
Роман Всеволода Кочетова «Журбины», рассказывающий о семье потомственных рабочих–кораблестроителей, о котором уже нельзя определенно сказать – роман ли это о семье или о рабочих и кораблестроении, – является примером такого рода.
Центральной проблемой производственного жанра всегда было соединение «личного» и «общественного», семьи и производства.
В потоке производственных романов книга Кочетова выделяется тем, что ее автор нашел требуемый баланс, в результате чего «Журбины» остались в постсталинском литературном каноне, из которого было исключено (по причинам «бесконфликтности», «лакировки» или влияния «культа личности») практически все, написанное в послевоенное десятилетие.Поставив в центр романа семью «потомственных рабочих», Кочетов включился в борьбу со старым семейным романом, традиционно изображавшим распад семьи («Ругон–Макары» Золя, «Господа Головлевы» Салтыкова–Щедрина, «Дело Артамоновых» Горького). Семья Журбиных, напротив, разрастается и крепнет. Члены этой семьи живут в приподнятой реальности. Их речи неадекватны, их поведение неправдоподобно, мотивы их поступков идеальны. Словом, это настоящие соцреалистические персонажи, уже перешедшие за грань перековки. Этой «стали» уже некуда «закаляться», о чем рассуждает главный герой: «Илья Матвеевич думал о руде, заложенной в печь на плавку. Медленно, постепенно разгорается она, не сразу ее куски охватит жаром: от одного к другому перебрасывается жар. Прежде, чем забурлит, заклокочет вся масса, сплавляясь в прочный металл. […] Вот была в тысяча девятьсот семнадцатом пущена в великую переплавку человеческая руда, раскалялась она от года к году – и забурлила теперь, заклокотала; варится металл, какого еще свет не видывал»655.
В этом романе разговаривают так: на поздравление милиционера с рождением правнука старик Матвей Журбин отвечает: «Ишь ты! Уже! С новым, братец, человеком на земле! С новым строителем кораблей! Морская держава!» (С. 376). Его сын Илья Журбин так разговаривает с сыном, решившим после школы стать клепальщиком: «Пойми, Алеха, – говорил он проникновенно, – мир держится на рабочем и на крестьянине. Все, что ты видишь вокруг себя, – дом этот, столы, стулья, одежда, швейная машина, лампочка, выключатели, хлеб – все дело рабочих и крестьянских рук. И куда ни взгляни – паровозы, автобусы, корабли, целые города, – все они и они, трудовые руки, сделали.
Рабочий класс – творец, потому он и самый главный, потому и вожди революции всегда на него опирались». После получения первой зарплаты отец с гордостью заявляет сыну: «Вот, Алешка, ты и могильщик капитала! Хозяин земного шара!» (С. 393). А так разговаривает старый рабочий с сыном друга: «Рабочий класс, он, Алеша, особенный. На нем ответственность какая! В наши с твоим батькой времена плакат такой в клубах висел: земной шар – весь в цепях, а рабочий по этим цепям кроет с маху кувалдой, только брызги железные летят. Затем и живем, за то и бьемся – сорвать эту оплетку с земного шара. А квартирки, патефончики, портретики… Вот наш с тобой портрет: с кувалдой в руках – да по цепям, по цепям!..» (С. 521).Говорить у Кочетова любят и знают в этом толк. Вот как парторг изъясняется со случайным собеседником в поезде:
«– Издалека?
— Из Архангельска. Послали сопровождать продукцию. Это нам вроде премии за работу. Четверых выбрали, а просились… весь завод. […] Дела такие.
— Как тут не вспомнить Кирова! – сказал Жуков, провожая взглядом эшелон с досками. – «Хочется жить и жить»».
Разговор в купе между тем взлетает на новую высоту. Один из собеседников признается, что «лирику в наше время трудно оторваться от вагонного окна… Потрясает! Да, потрясает. На твоих глазах меняется, знаете ли, все – от ландшафта до человека». Парторг говорит, что тот заговорил, «как настоящий поэт». В ответ на это собеседник начинает… читать вслух статью из газеты о строительстве на Волге, состоящую из одних цифр. Однако попутчикам вовсе не скучно:
«– Нашу эпоху никакими рифмами не передашь! – сказал он, закончив чтение статьи. – Это эпоха поэзии цифр, эпоха поэзии масштаба. Разрешу себе привести еще один пример. У меня в портфеле – вот она! – хранится газетная вырезка. Главное статистическое управление сообщает о том, как выполнен народохозяйственный план прошлого года. Рассмотрим – как?
Белов называл цифры и принимался рассуждать о том, какими путями советская черная металлургия, советское автокраностроение, советская лесная промышленность достигли таких показателей, что скрывается за этими цифрами.
Он говорил о конвейерах, о трелевочных тракторах, о рационализаторских предложениях рабочих, о соревнованиях бригад, о содружестве производственников с учеными, о могучей волне творчества, вдохновения, которая, радостно разрастаясь, захватывает страну от границы к границе» (С. 420–421).Так говорил парторг.
Почти все здесь живут в удивительной гармонии со страной и «родным советским государством». Будущая свекровь, обращаясь к будущей невестке, говорит ей: «Мы же рабочие, Зиночка, как и твои папаша с мамашей, царство им небесное. У нас с государством одна дорога. Оно было бедное, и мы были бедные, оно богаче стало, и мы приободрились. Ну, а теперь, сама видишь… Ведь это какие же какие тыщи вся?то бригада в получку приносит! Были бы мы завистливые, как некоторые, у нас не то что рояли – люстры бы в каждой комнате висели из хрусталя. А мы этого шику–блеску не любим. Нам давно велят в новую квартиру переезжать, за Веряжку. Отец не хочет, и дед против. Обжились, говорят, старого гнезда жалко» (С. 457).
Эти «некоторые» находятся где?то на периферии жизни – какой?нибудь «разложившийся» зав. клубом (оказавшийся по случаю Вениамином Семеновичем), какой?нибудь бездельник–инженер – зав. кабинетом технической рационализации. Место «некоторых» – среди «творческих» или «инженерно–технических работников», но не среди рабочего класса. Рабочий класс обладает иммунитетом к роялям и хрустальным люстрам, хотя денег у него несчитано. В новую квартиру здесь «велят» переезжать.
С квартирами здесь вообще происходит что?то труднопредставимое. Так, молодой Журбин просит дать ему отдельную комнату (он собирается жениться), а ему дают… двухкомнатную самостоятельную квартиру – «две маленькие уютные комнатки, с отдельным ходом, с ванной, кухней, какими?то кладовушками и шкафами, вделанными в стены» (С. 490). Все происходит так: «Делом Алексея было только написать заявление и сходить в завком. Остальное взяли на себя другие: подхватили Журбина–младшего, забросили на четвертый этаж незнакомого, чужого ему дома и оставили одного на постели, в гулких необжитых комнатах, где время от времени потрескивало, поскрипывало, будто по свежим паркетам кто?то ходил» (С. 491). Если в случае с Журбиным заводскую щедрость можно объяснить тем, что он выполнял план на 520 (!) процентов, то ситуация с его несостоявшейся невестой и вовсе необъяснима. Решив уехать от негодяя–мужа, вчерашняя школьница, проработавшая на заводе несколько месяцев, хочет поехать работать в подсобное хозяйство завода и просит место в общежитии, но ей предлагают… новую квартиру. Зам. директора завода так обеспокоился судьбой Кати, что заявляет, что «завод может дать отдельную комнату, если она не желает жить в прежней квартире». Но Катя настояла на том, чтобы поехать работать в подсобное хозяйство завода, и получила комнату в общежитии (С. 661).
Жизнь здесь настолько изобильна, что герои теряются перед необходимостью что?то с этим изобилием делать из?за невозможности даже виртуального его потребления. Один так и говорит: «К нам народы тянутся, что дети к отцу с матерью. На нас глядят, от нас помощи ждут. Вот, допустим, развивается наше сельское хозяйство, невиданные урожаи земля дает, а ученые и колхозники обещают еще больших урожаев, – хлеба?то одного сколько намечается! Разве его съешь? Да мы его другим народам повезем!» (С. 479).
В этом мире осуществленного социализма письмо является единственным материальным феноменом, оно – самое воплощение фантазма, стилизованного под готовые литературные модели. Такова «чеховская жизнь» журбинской «усадьбы»: «Журбины сидели в палисаднике, на скамейках, на стульях, на табуретах, – вокруг клумбы, на которой цвели красные и желтые георгины. Дед Матвей, разморенный свежим воздухом, дремал. Агафья Карповна качала самого юного Журбина, которого в честь деда Вера и Антон назвали Матвеем, чем дед был необыкновенно обрадован. Год назад в это время на руках Агафьи Карповны пищал Сашка. Теперь Сашка уже лез в клумбу, замахивался на кота, пытался прыгать и падал, не успев подпрыгнуть. Костя и Антон играли в шахматы, разложив доску на табурете. Дуняшка вышивала цветными нитками какую?то салфетку. Илья Матвеевич читал газету […]. Виктор, вернувшись в беседку, заиграл на мандолине. Умолкли. Звук мандолины сливался с гудением вечерних жуков…» (С. 688–690).
В этой идиллической картине советский эпический мир, подобно Матвею Журбину, разморенному свежим воздухом, засыпает. Единственное, что может его разбудить, – это мелодрама. Но пасторали противопоказан психологизм. Недоступен он и цельным героям Кочетова. Матвей Журбин так рассуждает о «психологических проблемах» в семье: «До чего же непонятное среди людей происходит иной раз. Работать бы людям да работать, жить в полную силу, разворачиваться, горами двигать, – а поглядишь, не всегда и не у каждого так получается. Кто, что мешает? Поди разберись в неурядице между Виктором и Лидией! А мешает им эта неурядица? Мешает. Ну вот и пожалуйста, – вот она внутренняя трудность. Другая бывает трудность – лодырь человек, лентяй. Откуда в нем такое? Третий и работает неплохо, да только общее дело мало его интересует, за высокую получку бьется, получил – и сидит дома в шлепанцах да в пижаме: иди все мимо него, не коснись. Скажут – это пятна капитализма, они сходят, их немного и осталось. Ладно, пусть пятна… А теряться перед затруднениями, перед ответственностью?.. Откуда это идет? С засученными рукавами человек должен жить!» (С. 536).
А вот и сам Виктор после ухода жены: «Виктор при разговорах родных молчал, чувствовал себя в чем?то виноватым, раздумывал, и чем больше раздумывал, тем яснее ему становилось, что не так, как надо бы, шла их жизнь с Лидией, с самого начала не сдружились они по–настоящему. Любовь тогда, вначале, была, это верно, а дружбы не получилось. А потом?.. Если разобраться, никаких общих дел у них и не нашлось. Что ему ее поликлиника, ее регистрационные карточки с описанием болезней жителей Старого и Нового поселка? Что ей его доски, брусья и фанера?» (С. 546).
А так переживает разлуку с возлюбленной брат Виктора Алексей: «Еще шире развернулись перед Алексеем горизонты будущего. Какие огромные там, впереди, предстоят ему дела! В каких величественных деяниях суждено ему участвовать! Катюша, почему не захотела ты идти туда, в будущее, вместе с ним? Он не забыл тебя, он очень о тебе тоскует. Ведь вот и ты мечтала учиться. А получилось что? Говорят, что?то скверное произошло в твоей жизни. Говорят, что ты осталась одна, что тебе тяжело и горько» (С. 653).
Трансформация производственного романа, его возврат к семейному роману и мелодраме были бы невозможны без отказа от революционного аскетизма. «Преодоление эстетики аскетизма, – писал в год выхода «Журбиных» Борис Рюриков, – является одной из существенных особенностей социалистического реализма. […] Мы против дешевых мелодрам, против мещанских семейно–сентиментальных повестушек, но считаем, что все стороны жизни советского человека имеют право на отображение в искусстве. Духовное богатство, нравственная красота советского человека раскрываются и в его отношении к товарищам, к любимой женщине, к детям»656. Можно сказать, что, получив «культурную зажиточную жизнь», советские люди (наряду с роялями, хрустальными люстрами и прочим «шиком–блеском») получили право и на «дорогую» мелодраму, которая сделала бы их жизнь до конца «наполненной счастьем».
В эпоху позднего сталинизма утверждается новый, чуть ли не гедонистический, взгляд на социализм. Фундаментальный поворот от аскетизма и жертвенности производственного романа эпохи бури и натиска к социалистическому гедонизму связан и с утверждением новой модальности – здесь и сейчас утвердившейся утопии. Новая жизнь строится уже не только для будущего. Напротив, будущее (коммунизм) постепенно проступает в сегодняшнем счастье: «Социализм – для человека! Советский строй дал трудящимся не только политические права, но и возможность культурной жизни, благосостояния. Наши люди не только творцы светлой жизни грядущих поколений – они творцы своего собственного счастья. Сделать сегодняшний день наполненным счастьем – значит сегодня реализовать великие возможности, заложенные в социалистическом строе, приблизить еще более прекрасное коммунистическое будущее»657.
Аскетизм не только входил в противоречие с эстетикой «прекрасности нашей жизни», утвердившимся сталинским «стилем богатства», архитектурной роскоши и т. д., он не соответствовал целям дереализации труда, снятия его экономического содержания, превращения его в красоту, всему тому, чего требовала новая эстетика производственного романа: «Показать рабочего как хозяина производственного процесса, показать стахановца, улучшающего этот процесс, – значит показать красоту смелой, творческой мысли. […] Борьба за новое в труде требует напряжения всех духовных сил человека, помогает обнаружиться и развернуться всему многообразию способностей ума, темперамента, чувства красоты. […] Благородная роль труда, помогающего человеку подниматься все выше и выше, идти вперед и вперед, является источником великой красоты»658. Эта эстетика была прямым отказом от сложившейся еще в эпоху первой пятилетки традиции производственного романа с его пафосом «прорыва» и штурма, жертвенности, недосыпания и недоедания. Как теперь выяснялось, «в страдании, аскетическом ущемлении человека, самобичевании нет и быть не может поэзии, красоты. В нем нет ничего, что возбуждает эстетические переживания, что облагораживает человека»659.
В романе Кочетова, напротив, звучала, по словам критики, «поэзия труда, умного, точного, смелого, поэзия деятельности творческой и перспективной. […] Становится иной романтика труда кораблестроителей. Если раньше на заводе романтическим ореолом окружалось мастерство виртуозов, умельцев, их «секреты», то теперь на смену этой романтике приходит романтика индустрии, романтика гигантских масштабов строительства. Это романтика создания кораблей, которым предстоят небывалые плавания»660. В этом шестикратном повторе слова «романтика» читается не просто лозунг дня: «Прекрасное – это наша жизнь». В этой прекрасности труд проходил полную дереализацию.
Именно мелодрама оказывалась тем последним осколком реальности, который напоминал о жизни в этой нестерпимой красоте. Мелодраматическая картина куда больше соответствовала горизонту ожиданий читателя и зрителя, чем официально провозглашаемая «романтика» и «прекрасность нашей жизни». В ней умирал прежний соцреалистический герой. Превращаясь в героя мелодрамы, он становился более «типичным» и близким, хотя и не столь патетически приподнятым. Мелодрама означала сведение героизма к повседневности (как того требовала соцреалистическая эстетика), хотя и ценой утраты прежней идеологической гомогенности (поддерживаемой дискурсивно). Так что идеологический баланс оставался позитивным: мелодрама предлагала реальную замену дереализованной жизни. В ней соцреализм осуществлял свои политико–идеологические функции по производству социализма. В этом вполне мелкобуржуазном «культурном и зажиточном» социализме не было уже ничего, что напоминало бы о революции. Ее место – в новом эпическом нарративе «деда Матвея», для которого его героическое революционное прошлое окончательно слилось с описанным в «Кратком курсе»:
«– Я, конечно, теперь так складно объясняю. Тогда еще серый был, про свое только заботился… Просветлел в самую революцию, когда служил на «Авроре». Ильича когда послушал. Приказ нам когда объявили: крой буржуев и временных, пришел наш праздник! Двинули мы из носового орудия, да и на берег, на берег – к Зимнему! Потом эти полезли, интервенты. Уинстошка…
— Какой Уинстошка? – спросил Жуков.
— Один есть Уинстошка!.. Поджигатель» (С. 700).
Сам дискурс революции в этом «эпическом» старческом бормотании Матвея Журбина настолько же далек от пафоса революционного напора прежнего производственного романа, насколько «Журбины» далеки от «Цемента». По сути, этот, как говорил Александр Твардовский, «в коммунизм идущий дед» – это одряхлевший в «культурной зажиточной жизни» сталинского социализма Глеб Чумалов.
Но действительная глубина трансформации «социализма» становится ясной в кино, где сложилась куда более формализованная жанровая схема. Если соцреалистический Bildungsroman в ходе медленной мутации опирался на традиционные литературные жанры (постепенный распад соцреалистического романа шел именно через переработку прежних сюжетных конструкций661), то Bildungsfilm, будучи новым жанровым феноменом, входил в мелодраму куда более решительно и распался куда скорее, чем роман.
Фильм Иосифа Хейфица «Большая семья», снятый в 1954 году, в начале новой эпохи (роман Кочетова был написан в 1952 году), принято относить уже к «оттепельному» кино. Это, по словам большинства историков кино, – «старые песни», спетые уже по–новому. Прежде всего, это сказалось в выборе на роль рабочего парня Алексея Журбина актера Алексея Баталова, в облике которого все свидетельствовало о напряженной работе мысли и внутренней интеллигентности. В сталинском кино типажными рабочими были совсем иные, плакатные представители «класса–гегемона», которых замечательно изображал Борис Андреев, игравший в фильме Журбина–старшего. И все же не только фигура интеллигентного рабочего внесла в фильм Хейфица дыхание новой эпохи. Сам характер переработки литературного материала свидетельствовал о попытке изменить схему кочетовского романа. Прежде всего было отброшено все, что так или иначе выходило за пределы семейной линии (отсюда и новое название – «Большая семья»). В фильме были сильно редуцированы темы реконструкции завода (ею тоже руководил один из сыновей Журбиных), «творческого труда», «боевых традиций рабочего класса», «связи поколений». Все они здесь лишь намечены.
Производственный роман на глазах превратился в «семейный» фильм, в котором на первый план выдвинулись две главные мелодраматические линии – уход жены от одного из сыновей Журбиных и драма юной невесты младшего Журбина, которая влюбилась в старого распутного («опытный мужчина») зав. клубом Вениамина Семеновича и оказалась брошенной им с ребенком. Соединив в фильме двух совершенно разноплановых актеров – Баталова и Андреева, – Хейфиц пытался сбалансировать семейную и производственную линии, что ему удалось далеко не во всем. Поэтому критика упрекала режиссера в том, что тот не решился пойти до конца в последовательной мелодраматизации сюжета: «В фильме главной стала тема чистой любви младшего сына Журбиных – Алексея. […] Если бы кинематографисты не побоялись все остальные темы раскрыть лишь в той мере, в какой они повлияли на развитие этой, магистральной, композиция фильма была бы гораздо более стройной, а образы и характеры – более целостными и полнокровными. Тогда бы исчезли темы реконструкции завода и изобретения станка»662. Последуй режиссер этим советам, он создал бы не «Большую семью», но… «Даму с собачкой» – с той же темой «чистой любви» и тем же Баталовым в заглавной роли, – чеховскую экранизацию, принесшую Хейфицу спустя несколько лет Большой приз в Каннах и всемирную известность.