<<
>>

Социализм как означаемое

Истоки «преображенной реальности» надо искать в том, что на языке соцреализма называлось «реальной действительностью». До тех пор пока сама эта действительность оставалась мистифицированной (соцреалистически преображенной), политическое измерение соцреализма оставалось затемненным.

В частности, оно усматривалось в чисто пропагандистских функциях советского искусства, простой сервильности ее агентов и цензурном репрессировании, игравших, бесспорно, существенную роль в функционировании соцреализма, но нисколько не исчерпывавших его политическое содержание.

«Новый историзм», увидевший в историческом событии своего рода палимпсест, наложение интерпретаций и потребовавший не традиционного, но текстуального анализа «события» и «факта», был направлен не только и может быть даже не столько против позитивистской «методологии» традиционного историзма, его часто наивной веры в «факт» и «архив», но против его политической и идеологической ангажированности. Первой жертвой «лингвистического поворота» стала традиционная «критика идеологий». Для всякого, кто имеет дело с советским историческим опытом, это потенциально (потенциально потому, что на протяжении последних десятилетий традиционная советология успешно дрейфовала от одной критики идеологии – «кремлелогической» к другой – «ревизионистской», не менее идеологически ангажированной, чем прежняя) имеет самые серьезные последствия.

Методологически не важно, что именно пытался доказать исследователь – злокозненность советского режима (десятилетиями дешифруя подтексты официальных документов и пытаясь прочитать в них борьбу за власть и заговоры в Кремле) или то, что террор шел «снизу» (просчитывая имена в телефонных книгах сталинской эпохи), – в конечном счете идеологическая задача такого рода анализа часто оставалась если не центром, то источником исследования. Огромный аналитический потенциал расходовался на сопоставление некоей «советской реальности» с неким «социализмом».

«Советская реальность» при этом «соответствовала» или «не соответствовала» «социализму», а «социализм» – «советской реальности»; весь анализ, в свою очередь, сводился к идеологическим оценкам характера этих «соответствий». При этом, как правило, в расчет не бралось то обстоятельство, что как «социализм», так и сама картина «реальности» являлись продуктами идеологического конструирования.

Франк Анкерсмит сравнил работу историка с проявлением негатива: в эпохе нужно рассматривать то, о чем она сама умалчивает, то, что не сохраняет70. Парадоксальным образом, именно с подобной «фотооперацией» – только в совершенно противоположном смысле – мы имеем дело в историографии сталинской культуры: непроявленным здесь часто оказывалось то, что, казалось бы, более всего было эксплицировано. Объясняется это тем, что историки, справедливо не доверяя «советской реальности» (а иногда зараженные почти сталинской паранойей), вчера занимались дешифровкой «тайн», а сегодня – фетишизацией «архивов». Можно сказать, что сама природа «позитива» часто вовсе не интересовала историка. Сам статус этого «позитива» не был критически осмыслен. Продолжив аналогию, можно сказать, что «пленка» проявлялась лишь затем, чтобы работать с негативом, снимок даже не печатался, а за «позитивом» закрепилась презумпция виновности.

Между тем «позитивный архив» сталинской культуры все еще ждет исследования. То, что сделано здесь (чаще всего за пределами как «советологической», так и «ревизионистской» парадигм), обнадеживает: лежащая перед нами открытой книга коммунизма стала интересной не только с точки зрения спора о вычитанном в ней (или вчитанном ей) подтексте и цвете («белая» она или «черная»). Став предметом интереса текстуального, она может, наконец, быть увиденной в своей многоцветности. Продуктивный подход к сталинской культуре видится нам не столько в рассмотрении идеологической конструкции реальности, сколько в реальности самой идеологии. Как заметил в «Политическом бессознательном» Фредрик Джеймисон, «история – это не текст и не нарратив, но скорее то, что называется отсутствующим основанием, недоступным нам иначе как в форме текста; и потому наш подход к нему и к самой реальности по необходимости проходит через предварительную текстуализацию и нарративизацию его в политическом бессознательном»71.

И, можно было бы добавить, в публичной сфере.

Юрген Хабермас отметил признаки распада отмеченной Кантом связи публичности с политикой и моралью в буржуазной публичной сфере72. В советских условиях мыслима обратная ситуация: морализация политики вплоть до ее слияния с «практической моралью» ведет к полной элиминации публичности. В результате возникает потребность в заменных формах публичности. Так, на месте отсутствующего гражданского общества формируется сфера симулятивной репрезентации (в том числе, конечно, и самой публичности). Здесь следует иметь в виду специфически советский контекст проблемы: советская культура должна была создавать свою традицию репрезентации власти, «критически перерабатывая» богатое дореволюционное наследие. Дополнительная трудность содержалась в самом марксистском проекте, провозглашавшем своей целью ликвидацию эксплуатации, насилия и, конечно, самого государства. Требовались немалые усилия для того, чтобы сделать власть и государство («обреченные» и «отмирающие») не только легитимными, но и идеологически репрезентабельными.

Чтобы осознать всю сложность предприятия, необходимо более тонкое, чем традиционно использованное в советологии, понимание природы политического поля. Для Макса Вебера главный признак государства состоял в том, что оно обладает «монополией легитимного физического насилия» и является «источником «права» на насилие»73. Именно проблема легитимности раскрывает в государстве как институте физического насилия идеальное (а точнее – идеологическое) измерение. Веберовский анализ форм и структур легитимности привел Пьера Бурдье (во многом через отталкивание) к такому пониманию основ политической структуры, при котором в центре оказывается не только и не столько даже монополия использования объективированных ресурсов власти (финансы, право, армия, карательные органы и т. д.), сколько монополия производства и распространения политических представлений и мнений. Это позволило ему определить государство как «обладателя монополии на легитимное символическое насилие »74.

Перед нами – машина по производству и накоплению «символической власти», которая, согласно Бурдье, является «властью конструирования реальности»75. Именно в этой проекции и следует рассматривать соцреализм как эстетическую систему и как социальную институцию.

Однако то, что не названо, в советской культуре не существует: здесь, как заметил Александр Эткинд, «не может быть чувств вне слов, и, следовательно, не может быть бессознательного […]. Все должно быть под контролем тоталитарной власти, а то, что не контролируется, лишено права на существование. Только то, что выражено в языке, находится под контролем. Того, что не выразимо, не существует»76. В этом случае то, что названо, что вербализовано (а именно – «социализм»), только то уже и существует. Будем, однако, помнить, что речь идет все же об особого рода реальности. По остроумному замечанию известного французского политолога Алана Безансона, «идеологическая ирреальность интенсивна, она не успокоится, не поглотив без остатка действительность»77.

На исходе первой пятилетки Мариэтта Шагинян заметила, что марксизм стал наконец коллективным опытом: «Маркс давно перестал быть книгой. Марксизм стал делом новой культуры, он стал воплощаться после Октябрьской революции на тысячах фронтов, и люди, его пятнадцать лет воплощающие в разных областях […] уже нарастили то общественное достояние, что называется коллективным опытом, проверенным отбором лучших, вернейших, точнейших форм марксистского «выражения». Иначе сказать, у нас уже проторены дороги, расчищены пути, созданы путеводители к овладению марксистским мировоззрением; они созданы коллективным опытом людей, пятнадцать лет претворявших книгу в жизнь»78.

Речь идет о переплавке утопии в опыт. Когда?то Мишель Фуко с грустной иронией заметил, что «если научный социализм возник из утопии девятнадцатого века, то возможно, что реальная социализация возникнет в двадцатом веке из опыта »79. Как будто отвечая ему, Славой Жижек увидел в утопическом, научном и реальном социализме своего рода триаду: «Утопическое измерение, исключенное «онаучиванием», возвращается в реальном […].

«Реальный социализм» – это цена, уплаченная реальностью за ошибку принятия фантазма в научном социализме»80. Именно так, как означающее , социализм (подобно Дворцу Советов) и был построен. Иное дело – чем было означаемое .

Постоянно произносимое слово «социализм» – лишь языковой знак. Следует различать понятие «социализм», охватывающее все объекты, которые могут быть обозначены этим знаком, т. е. объем понятия, образуемого этим знаком (десигнат), – это некий социализм (неважно какой – описанный Марксом, Троцким, Лениным, Сталиным; неважно и где – в Китае, Советском Союзе, Кампучии, на Кубе, в Эфиопии, Сирии или Ираке). Далее, есть денотат – конкретный, рассматриваемый здесь–и-сейчас «социализм» («социализм в отдельно взятой стране», «развитой социализм», «китайский социализм», «социализм непобедимых идей чучхэ», «социализм с человеческим лицом», «шведский социализм» и др. формы так называемых исторических социализмов). Мы же имеем дело с заменой денотата десигнатом: в зависимости от политических пристрастий субъекта. Например, социализмом вообще объявляется «социализм с человеческим лицом», или сталинский социализм–ГУЛАГ, или «шведский социализм», или социализмом признается только описанное у Маркса, или только у Ленина, или только у Мао Цзэдуна и т. д. – в соответствии с этим все остальные «социализмы» предстают как ложные.

Призрак коммунизма «бродит» по миру уже два столетия не в последнюю очередь потому, что «коммунизм» (при многократных материализациях) так и остается призраком–конструкцией. Вопрос о том, была ли эта конструкция воплощена, куда проще вопроса о том, какая именно конструкция имеется в виду: проект Маркса, Ленина, Троцкого, Сталина, Пол Пота, Мао Цзэдуна, Ким Ир Сена и далее до бесконечности? Как известно, каждый из этих проектов различается не частностями, но фундаментально: между еврокоммунизмом и идеями чучхэ лежит такая же пропасть, как между шведским социализмом и эфиопским. Эта аберрация (замена денотата десигнатом) лежала, как известно, в основе дискурса «холодной войны», в которой обе стороны спора как бы «не замечали» очевидной подмены: для одних ГУЛАГ был главной и единственной реальностью не только денотата (сталинского социализма), но именно десигната (социализма вообще), для других ГУЛАГа не существовало вовсе.

Но на этой аберрации строится следующая, составлявшая основание для внутреннего потребления денотата: объявленный денотатом десигнат (т. е.

здесь и сейчас социализм, определенный как социализм вообще) заменяется знаком (третья составляющая). Каждый денотат имеет набор составляющих, со своими конкретными значениями для потребителя (то, что и составляет повседневную реальность переживания «здесь и сейчас социализма»; реальность эта везде, разумеется, разная), но если заменить все это знаком («социализм»), картина резко спрямляется, поскольку знак непрозрачен и, репрезентируя понятие, максимально отдален от его содержания.

Содержание же это (скажем, случаи социализмов «в отдельно взятых странах») сводится к набору социальных и политических целей. В советском случае в центре находится система личной власти и именно ей в конечном счете были подчинены те или иные экономические мероприятия (модернизация, плановость, коллективизация). Описать эту систему в категориях социализма (как десигнат) было чрезвычайно трудно даже в сталинское время. Поэтому основная репрезентативная функция идеологической машины сводилась к тому, чтобы эту реальную малопривлекательную систему представить в привлекательном виде «социализма вообще» или «социализма как такового». Можно поэтому сказать, что «реальный социализм» – это система техник по легитимации реализуемого политико–идеологического проекта и по репрезентации его в качестве социализма (то, что построено в СССР – это и есть социализм).

Традиционная советология приняла правила этой игры с единственной заменой: то, что построено в СССР, называем социализмом, а поскольку в СССР построен ГУЛАГ, то он и есть социализм. В обоих случаях социализм был виртуально построен. «Искажения социализма» (т. е. «проколы» реальности в картине этого «социализма») воспринимались леволиберальными критиками именно как искажения некоего изначального проекта, тогда как, во–первых, проектов было множество, во–вторых, знак («социализм») был не более чем риторической и идеологической фигурой. Различать социализм как знак, как десигнат и как денотат необходимо потому, что проектные социализмы и исторические социализмы так же схожи друг с другом, как христианство (десигнат) и историческое христианство (денотат). В обоих случаях мы имеем дело со множественностью не только денотатов (с чем трудно спорить), но и со множественностью десигнатов: то, что сегодня понимается под знаком «христианство», вчера понималось диаметрально противоположным образом: один и тот же канонический текст прочитывается и прочитывался и как любовь к ближнему и непротивление злу насилием, и как основание для крестовых походов, инквизиции и охоты на ведьм. В случае с «социализмом» дело обстоит в некотором смысле еще сложней, поскольку здесь практически отсутствует понятие «канонического текста»: ленинская модель социализма радикально изменила марксистскую (например, это ленинская идея победы социализма в слабом звене империализма), затем сталинская («социализм в отдельно взятой стране») трансформировала ленинскую.

Подмена, нарочито не замечаемая в классическом либерализме (которому это было политически невыгодно), была сразу же обнаружена леволиберальной мыслью (которой это было политически выгодно). Уже в 1929 году (в год великого перелома!) в своем «Восстании масс» Ортега–и-Гассет определял ее как «явление исторического камуфляжа» (под ним он понимал ситуацию, когда «внешние признаки явления скрывают его сущность вместо того, чтобы прояснять ее»). В связи со «сталинским вариантом марксизма» он писал: «Любое явление исторического камуфляжа подразумевает существование двух реальностей: одной – глубокой, истинной, сущностной и другой – поверхностной, случайной, кажущейся. Так, например, Москва сейчас располагает набором европейских идей – марксизмом, – которые были сформулированы в Европе, на основе анализа европейской действительности и для решения сугубо европейских проблем. А под этой маской идей скрывается народ, который отличается от европейцев не только этнически. […] Если бы марксизм победил в России (где нет промышленности), это было бы самым большим противоречием с учением Маркса. Но такого противоречия нет, потому что нет такой победы. Россию можно назвать марксистской лишь с большой долей допущения, точно так же как мы назвали бы римлянами немецкие племена, жившие на территории Священной Римской империи»81.

Замечательно, что сам феномен исторического камуфляжа описывался Ортегой–и-Гассетом через понятие миража: «Явление камуфляжа не может сбить с толку только того, кто заранее принципиально убежден в его существовании. Так, заранее зная, что перед нами мираж, мы перестаем доверять глазам»82. В сущности, проблема миража не есть проблема «представления», но проблема воплощения. Видимый, здесь и сейчас данный образ подлежит воплощению. На этой?то стадии и возникает проблема.

Мераб Мамардашвили, рассуждая о «власти сверхреальности» в советской жизни, писал в этой связи: «Сюрреальное царство мнимости шире, чем просто литературные враки т. наз. социалистического реализма, зеркала, отражающего, например, шоссе, которое запланировано на следующую пятилетку. Нет, в жизни люди должны вести себя так, как будто шоссе уже существует и должны ездить по нему»83. Мы останавливаемся, таким образом, не перед проблемой образа (образ нам дается), но перед проблемой его перевода в реальность. В более широком плане Мамардашвили объяснял это появление царства мнимости самой природой «реального социализма»: ««Социализм», в действительности, вовсе не есть понятие (социально–историческое), имеющее в виду решение определенных социальных проблем (исторически–органических, выросших из реальной массы человеческих историй), и социальный строй или новая форма жизни, устанавливаемая для этого. Это не входит ни в его цель, ни в содержание. Понятие это обозначает определенный тип власти и ее упражнения и воспроизводства. Здесь нет никаких целей вне самой власти. Просто для ее удержания и воспроизводства нужно приводить общество к тому виду (что воспроизводила бы данная власть), который называется «социалистическим». Иначе не выполняются задачи этой власти как чего?то самоцельного. Тогда социализм и «строится».

При этом социальные проблемы и исторические идеалы, антиномии и т. п., закодированные в понятии «производительные силы» […] и т. п., не решаются. Да и задача эта не ставится. Поэтому любой африканский вождь и может объявить «строительство социализма». Но надо сказать, что это самая удобная, почти что идеальная форма приведения общества к условиям воспроизводства самоцельной власти. […] Полное огосударствление экономики и общества, однопартийность, неправовое состояние и т. п. суть поэтому не заблуждения или вынужденные меры момента (в силу бюрократизации затем окаменевшие), а проявление имманентной логики и сути данной власти, условия sine qua non ее как она есть, раз есть замысел и вкус к ее появлению»84.

Как можно видеть, подобная конструкция не просто предполагала некое «зеркало», отражающее шоссе, запланированное на следующую пятилетку, но, во–первых, вообще не могла без подобного зеркала существовать, а во–вторых, возвращала сам концепт «мимесиса» к его исходному значению (греч.: имитация), т. е. требовала, чтобы шоссе не просто отразилось, но материализовалось, чтобы мираж чудесным образом превратился в реальность и люди по нему «ездили». Итак, для того чтобы заменить десигнат денотатом, недостаточно просто заменить «реальный социализм» его «светлым образом»; недостаточна даже замена реальности знаком, когда «светлый образ» заменяет не только десигнат, но и саму переживаемую реальность; требуется то, что Ханна Арендт называла «фиктивным миром» («сюрреальное царство мнимости», по Мамардашвили), в котором живут люди (именно: ездят по несуществующим шоссе).

Энгельс где?то заметил, что если бы социализм означал только государственную собственность на средства производства, то первой социалистической институцией следовало бы объявить полкового портного. Это свидетельствует о том, что Энгельс по крайней мере понимал (в отличие от многих его последователей), что отношения собственности, какими бы важными они ни были, не являются единственным определителем классовых отношений в смысле, релевантном для понятия «социализм». Полковой портной выступает в роли мануфактурщика, и его отношения с его полковником определяются вовсе не отношениями собственности85. Хотя в наши задачи не входит анализ природы построенного в Советском Союзе общества, некоторые его аспекты имеют прямое отношение к рассматриваемым здесь проблемам репрезентации «советского социализма».

Главным экономическим и политическим событием советской эпохи, содержанием и задачей сталинизма была модернизация страны и переход к «дисциплинарному обществу». Сама экономическая природа сталинского госкапитализма, сам политический строй построяемого (а точнее, воссоздаваемого) в постреволюционной России полицейского государства требовали дисциплинарного общества. Однако русское общество, основанное на преддисциплинарной традиции, было не готово – ни политически, ни этически, ни институционально, ни культурно – к «дисциплинарному обществу». Это определило специфику сталинизма как предприятия по созданию индустриального общества в преддисциплинарных формах. Результатом и стала перегрузка сферы репрезентации: Россия в очередной раз пыталась выдать себя за то, чем она не была. На этот раз – за индустриальное общество или изобразить «большой возврат» в качестве «большого скачка». Переход к «социализму» осуществлялся поэтому во многом именно дискурсивно.

Экономической основой советского общества был госкапитализм, чего, к примеру, Ленин почти не скрывал. «Государственно–монополистический капитализм, – писал он, – есть полнейшая материальная подготовка социализма, есть преддверие его, есть та ступенька исторической лестницы, между которой (ступенькой) и ступенькой, называемой социализмом, никаких промежуточных ступеней нет»86. В другом месте он замечал: в условиях диктатуры пролетариата «государственный капитализм состоит не в деньгах, а в общественных отношениях»87. Чем же эти отношения отличаются от социалистических? Как объяснял «научный коммунизм», «при госкапитализме при диктатуре пролетариата главное состоит не в том, что это капитализм, а в том, что это налаженная система государственного учета, контроля, регулирования частного капитала, направленная на то, чтобы быстрее создать материальную базу социализма»88. Иными словами (если к тому же вспомнить знаменитое ленинское «социализм – это учет и контроль»), это уже даже не ступенька, но собственно социализм, стыдливо не называемый так. В 1917 году Ленин прямо заявил, что «социализм есть не что иное, как государственно–капиталистическая монополия, обращенная на пользу всего народа и постольку переставшая быть капиталистической монополией»89. Кому, однако, дано провести границу (в условиях «диктатуры пролетариата»!) между «государственной монополией» и бюрократической диктатурой, опирающейся – разумеется, «на пользу всего народа» – на террор?

Госкапитализм еще не определяет «производственных отношений». Политическая экономия утверждает совсем другую зависимость: «Если государство владеет средствами производства, то природа государства, политические процессы в нем, отношения власти, свойственные ему, являются критическими определителями производственных отношений»90.

Сегодня уже мало кто сомневается в том, что определение советского исторического опыта в категориях «марксизма» и «социализма» (хотя бы в изводе более или менее близком к ортодоксальному) должно восприниматься с превентивной осторожностью. И дело здесь не просто в терминологии: за готовыми определениями скрывается не просто поверхностное описание феномена исключительной сложности, но игнорирование реального советского исторического опыта, похороненного под готовыми (само)определениями. Описание этого опыта в категориях марксизма и социализма равно необходимо как самым ортодоксальным коммунистам, так и самым ортодоксальным антикоммунистам: обе позиции исходят из того, что речь идет именно о социализме, который либо показал (в одном случае) свои «несомненные успехи и преимущества», либо (в другом) свое «звериное лицо»; одни при этом ссылаются на «исторические достижения», другие – на ГУЛАГ.

Трудно, однако, спорить с тем, о чем сами Маркс и Энгельс писали еще в «Немецкой идеологии»: «Истинное содержание всех составивших эпоху систем образуют потребности времени, в которое они возникли. В основе каждой из них лежит все предшествующее развитие нации»91. Между тем еще на заре XX века, задолго до революции Николай Бердяев констатировал в «Вехах», что марксизм в России подвергся народническому перерождению92, а чуть позже он говорил о его русификации и ориентализации. Что же сказать о нем по прошествии советской эпохи? «Стоило «революционной теории» выйти за пределы элитарных кружков и соприкоснуться с массовой крестьянской, а того хуже, люмпенской, маргинальной, уже не крестьянской, но еще не городской идеологией и психологией, как она должна была неминуемо преобразоваться во что?то совершенно иное, в нечаевщину, угрюм–бурчеевщину, в новую религию, невесть во что»93. В сущности, задача советской идеологической машины и сводилась к описанию этого «невесть что» в категориях «социализма» и «марксизма».

Отказывая построенному в СССР обществу в праве именоваться «социалистическим», западные левые (в особенности нео- и постмарксисты) утверждают, что в «советском случае» речь может вестись разве что о модернизации, идеологически окрашенной в красный цвет и не имевшей с марксизмом ничего общего. Сама задача «выдать одно за другое» переносит центр тяжести на сферу репрезентации. Кроме того, исключительно важно осознать природу этой модернизации, ее эволюцию и составляющие. В рамках советского исторического опыта (который, несомненно, был лишь частным случаем не только модернизации, но и столкнувшихся в Европе XIX?XX веков комплекса либеральных просветительских идей Нового времени и консервативной средневековой «соборно–коллективистской» утопии), под давлением реалий крестьянской страны эта модернизация «не осознавалась во всей ее сложности, как многосторонняя и глубинная перестройка всего социального тела, а становилась чуть ли не синонимом одного лишь промышленно–технического прогресса, который можно сочетать с сохранением архаики»94. Фактической ценой индустриализации стал возврат деревни в дорыночные времена.

Главное событие русской истории XX века – не войны, не революции и даже не тоталитаризм, но конец тысячелетней истории русского аграрного общества, гибель русской деревни. Именно в этой перспективе следует смотреть на марксизм в России, здесь искать истоки террора, «истоки и смысл русского коммунизма». Именно здесь формировались предпосылки для «консервативной (или инструментальной) модернизации» (т. н. «социалистического средневековья»)95.

Разумеется, модель эта сложилась не вдруг. «Необольшевистский» проект, интенсивно набиравший силу в 20–е годы (с огосударствленной экономикой, тоталитарной идеологией, однопартийной политической системой, антизападничеством и т. д.), достиг нового качества к концу десятилетия. Можно определенно утверждать, что «великий перелом» не только означал победу этого «неосредневекового» сценария со всеми сопутствующими ему атрибутами – «корпоративным государством», «демократически–авторитарным режимом», мобилизационной экономикой, эгалитарно–коммунальной идеологией, милитаризмом и т. д., – но и возврат России в полосу т. н. «догоняющего развития», ставшую определяющей начиная с Петровской эпохи: ««Тоги» французских революционеров довольно быстро слетели с плеч русских большевиков – нередко вместе с головами, и стало ясно, что в России 20–х годов жизнеспособной могла быть только такая стратегия преобразований, которая позволяла сочетать действительно революционную «инструментальную» модернизацию с консервированием многих основополагающих традиционных институтов и ценностей и опорой на них»96.

В большевизме, этом русском изводе марксизма, была несомненная завороженность западной индустриальной цивилизацией (уровень промышленного производства, развитие городов, всеобщая грамотность и т. д.), неотделимая от собственно русской «эгалитаристской, псевдоколлективистской, антирыночной, антибуржуазной, антизападной, одним словом, «социалистической» утопии»97. Этой двойственностью пропитана вся советская идеология, в которой пафос индустриализма сочетается с опорой на «традиционные ценности», идеология «пролетарского интернационализма» может вполне идти рука об руку с борьбой с «безродным космополитизмом», а «поэзия покорения природы» уживаться с вполне консервативной «поэзией малой родины» и т. д. Это навсегда определило не только двойственность самого проекта, но и способствовало развитию сложного комплекса стратегий по его репрезентации. Фактически вся история «советского социализма» есть история урезания некоего изначального проекта (всеобъемлющий когда?то марксистский социалистический проект был сведен к сугубо экономической модернизации, а та, в свою очередь, к индустриализации), который, однако, надлежало постоянно приводить в соответствие с «истоками», демонстрируя его целостность и неизменность.

Именно этот – репрезентативный – аспект интересует нас здесь. Дело не в том, как определять советский исторический опыт (это является в немалой степени результатом идеологических и политических преференций), но в самом акте этого «определения», поскольку сам этот акт означает вступление в зону бесконечного расподобления. Нам придется расподобить марксизм и социализм. В последнем диапазон также огромен – от крестьянских социалистических утопий (тоже, кстати, различных в Китае и в России, например) до «прусского социализма», оказавшего огромное влияние на идеологию «национал–социализма», от «утопического» социализма Фурье или Дюринга до «научного» социализма. В самом же марксизме (даже в русском его изводе) нам придется различать большевизм и меньшевизм, Ленина времен «Государства и революции» и Ленина времен обоснования НЭПа, нам придется отличать «казарменный социализм» от «социализма с человеческим лицом», «раннего» Маркса от «позднего», еврокоммунизм, либеральный социализм, восточноевропейский социализм от социализма образца Мао, социализм в Анголе от неомарксизма, а последний от постмарксизма…

Будем также помнить, что в советских условиях марксистский проект изменялся столько раз, что в конце концов от него мало что осталось. Очень часто в него вносились столь радикальные изменения, что требовался немалый запас «революционного романтизма», чтобы интерпретировать диаметрально противоположные исходному проекту положения в категориях «творческого марксизма». То было объявлено, что социализм победит не в наиболее развитых странах, а почему?то в «самом слабом звене империализма»; затем оказалось, что социализм возможен в «одной отдельно взятой стране»; после войны, когда «советское общество вступило в эпоху развернутого строительства коммунизма», оказалось, что теперь уже и коммунизм возможен в одной стране, более того, что коммунизму свойственно… укрепление государства98.

Все эти очевидные несообразности, диалектически преобразовывавшие проект не просто до неузнаваемости, но до противоположности, также, конечно, должны быть взяты в расчет при определении линяющего «социализма» в СССР. Бесконечная эта цепь расподоблений и необходимый учет множества параметров приводят к тому, что в конце концов нам придется сказать, что мы имеем дело с… «советским социализмом». Иначе говоря, сама атрибуция советской системы и советского опыта как «социализма» оказывается нерелевантной : все дело сводится к определению этого очередного «социализма» (или «марксизма»). Мы оказываемся перед необходимостью как?то позиционировать советский опыт по отношению ко всем этим (и многим еще другим!) «социализмам» и «марксизмам», тогда как сама суть советского проекта сводилась к позиционированию себя в качестве «реального социализма» или социализма как такового (а не как «одного из»). Бесспорно лишь то, что перед нами находится советский исторический опыт, репрезентативный потенциал которого почти полностью исчерпывался позиционированием себя в качестве «социализма». Основное событие, интересующее нас здесь, разворачивается в пространстве между этим опытом и социалистическим (марксистским) дискурсом, который его оформлял.

<< | >>
Источник: Добренко Е.. Политэкономия соцреализма. – М.: Новое литературное обозрение. – 592 с.»: ООО «Новое литературное обозрение»; Москва.. 2007

Еще по теме Социализм как означаемое:

  1. Социализм как означаемое
  2. Б. Отношения между участниками
  3. К началам человеческого интеллекта
  4. 1.1. Понятие свободы экономической деятельности (философский и правовой аспекты), формы ее проявления