<<
>>

Социалистический труд как «чистая нравственность»

В сущности, этот «труд» иначе как в литературе описать нельзя. Он не описывается в экономических категориях, не только потому что экономический дискурс не приспособлен к описанию идеологических фантомов, но и потому, что само применение этого дискурса означало бы отказ от основного – эстетического измерения этого «труда».

Советский труд мало связан с экономикой, но больше с моралью.

«Научный коммунизм» учил, что «по мере движения к коммунизму роль моральных стимулов будет возрастать потому, что трудовая деятельность все в большей мере будет выступать как творческая деятельность, как результат воспитания и формирования коммунистического сознания»477. Выводы эти вытекали из марксистского тезиса о том, что коммунизм, «царство свободы», начнется «по ту сторону сферы собственно материального производства», когда «прекратится работа, диктуемая нуждой и внешней целесообразностью». Отсюда следовал пересмотр самой природы труда: если при коммунизме «труд станет своим собственным вознаграждением»478, отпадет «сама основа всей […] противоположности между трудом и наслаждением»479. Иными словами, при социализме происходит «превращение труда в творчество».

Эти аспекты были развиты в марксизме куда слабее, чисто политэкономического анализа труда (в категориях «деятельности», «присвоения», «силы», «подчинения», «власти»). Между тем экономическое содержание труда сменилось в советском дискурсе о труде его фетишизацией, созданием «трудового» симулякра. Маркс так объяснял причины фетишизации труда (при капитализме, разумеется): «У буржуа есть очень серьезные основания приписывать труду сверхъестественную творческую силу , так как именно из естественной обусловленности труда вытекает, что человек, не обладающий никакой другой собственностью, кроме своей рабочей силы, какого бы он ни был общественного положения и культурного уровня, вынужден быть рабом других людей, завладевших материальными условиями труда.

Только с их разрешения может он работать, стало быть, только с их разрешения – жить»480. Нет никаких оснований полагать, что при госкапитализме, каковым фактически был т. н. советский социализм, этот механизм перестал действовать.

Внеэкономические стимулы к труду изначально рассматривались в советской политэкономии как основные. К ним относилось не только прямое насилие (в этой связи чаще всего цитируются известные положения Николая Бухарина об экономике военного коммунизма), но и «нравственные» стимулы. «Трудовая дисциплина, – писали в своей знаменитой «Азбуке коммунизма» Н. Бухарин и Е. Преображенский, – должна опираться на чувство и сознание ответственности каждого работающего перед своим классом, на сознание того, что небрежность и расхлябанность есть преступление по отношению к общему делу всех рабочих […] сознание ответственности перед всем рабочим классом должно жить в душе каждого рабочего. […] Поэтому дело создания новой дисциплины труда требует упорной работы по перевоспитанию масс »481.

Мистика соцреализма была продуктом этой «мистики труда», лишенного всяких материальных мотивов. Этот дематериализованный труд в состоянии был произвести только «красоту труда» и заражал идеальностью (прежде всего, «нравственностью» и «красотой») все, с чем соприкасается. Все, что раньше объяснялось экономически, получило этическое объяснение. Например, «объективная возможность и необходимость рационального ведения хозяйства в условиях социалистического строя становится реальностью, превращается в действительность только […] благодаря творческим усилиям трудящихся масс »482; «советские рабочие–скоростники – это люди, проникшиеся подлинным коммунистическим отношением к труду » (С. 83), источники роста производительности труда – в «неиссякаемой инициативе народа – народа творца » (С. 14), в «чувстве коллективизма, коммунистической сознательности членов социалистического общества » (С. 19), в «упорной и самоотверженной борьбе советского народа, вдохновляемого и организуемого Коммунистической партией , за неуклонное проведение режима экономии, претворение в жизнь величественных планов коммунистического строительства» (С.

67), в «росте деловой квалификации работников социалистических предприятий, их идейно–политического уровня » (С. 76), в «творческой инициативе советских людей, заботе об ускорении темпов производства при высоком качестве продукции, борьбе за экономию сырья, электроэнергии, топлива, материалов» (С. 87) и т. д.

Экономический дискурс меркнет перед этим натиском Прекрасного. Он похож на героя романа Катаева «Время, вперед!» в сцене беседы Маргулиеса с главным инженером Налбандовым, который принимает только ту форму замесов, которая указана в учебниках. Маргулиес же доказывает, что практика исправляет учебник и дает большую норму, что быстрота «складывается из рационализации процесса подвоза инертных материалов – раз, из правильной расстановки людей – два и наконец из…

Ему очень трудно было произнести это слово, но все же он его произнес без паузы:

– …и наконец из энтузиазма бригады.

Он произнес это слишком патетическое и газетное слово «энтузиазм» с такой серьезной и деловой простотой, как если бы он говорил об улучшении питания или о переводе на сдельщину. Произнеся это слово, он покраснел до корней волос. Ему было очень трудно произносить его перед человеком, который, наверное, истолкует его, Маргулиеса, в другую сторону».

Прошло совсем немного времени, и Маргулиесы разучились краснеть.

Мистический «энтузиазм» все больше обретает черты новой «экономической закономерности». Помимо уже отмеченных Катериной Кларк «героических» и даже «фольклорно–эпических» аспектов в стахановском движении483, выделим важный парадигматический элемент, сближающий это движение и, шире, «социалистическое соревнование» с соцреализмом: они очевидным образом лишены экономических мотивов. Эта немотивированность (или «идеальная мотивированность») прямо напоминает соцреалистический антипсихологизм, который является лишь ее отражением. Кроме того, оба они связаны элементом чуда: будучи соцреалистическими героями, стахановцы перевыполняют нормы иногда на тысячи процентов.

Соцсоревнование – само по себе сюжет, т. е. оно само – «основа нового подъема», «неуклонного роста» и «движения вперед». Будучи «важнейшей закономерностью социалистической экономики, движущей силой строительства коммунистического общества»484, оно само по себе безмотивно и потому лишено «движущей силы»; сюжетная мотивация ему придается исключительно моральными категориями.

Функция соцреализма в том, что касается «социалистического труда» – как и во всем остальном, – состоит в замене и трансформации: приписывая советскому человеку «протестантскую трудовую этику» (в образе «коммунистического отношения к труду»), соцреализм описывает одну цивилизацию в категориях другой, вписывая советскую реальность в категории социализма (являющегося продуктом европейской истории – экономики, морали, политической культуры и т. д.). Тем самым советская реальность на глазах превращается в «социализм», оставаясь при этом дискурсивным фантомом. Заливая советскую реальность в опалубки европейской истории, соцреализм выполняет свою основную политико–эстетическую функцию – создает симулякрум социализма .

Несомненно, ключевую роль в становлении этого мистико–экономического дискурса играл соцреализм. Вне этой соцреалистической «красоты труда» весь советский социализм 30–х, этой эпохи «великих строек», рассыпался бы на куски рутинной, мрачной, нищенской, террористически–варварской госкапиталистической модернизации (каковым «советский опыт минус соцреализм» и был).

Главным же художником советской эпохи, несомненно, был Сталин. Его знаменитая речь 17 ноября 1935 года на Всесоюзном совещании стахановцев может рассматриваться как один из ключевых эстетических манифестов эпохи. Однако прежде, чем обратиться к этой речи, мы отступим на два дня, к 15 ноября 1935 года, когда к стахановцам обратился «железный нарком» Лазарь Каганович.

Его выступление было посвящено «стахановско–кривоносовскому движению», центральным персонажем которого был машинист Петр Кривонос, выступивший против «пределов» в количестве товарных вагонов, образующих состав, а также в скорости, на которой он должен двигаться.

Производственный сюжет этого романа (а все стахановское движение может рассматриваться как разыгрываемый в масштабах страны большой производственный роман с разными подсюжетами) сводился к тому, можно ли «форсировать котел» и если можно (а «кривоносовцы» отвечали на этот вопрос, конечно, положительно), то тогда и вагонов можно использовать больше, и скорость увеличивать.

Обращаясь к стахановцам, нарком железнодорожного транспорта в который раз объясняет исходный сюжет (развивавшийся во всех отраслях промышленности и сельского хозяйства и многократно описанный в газетах, романах и фильмах): есть «нормы», но они почему?то неверны. Так, некие инженеры говорят, будто «техническая скорость 22–23 километра в час для паровоза серии «Э» является нормальной. А конструктивная скорость этих паровозов значительно выше – 53 километра». Эти инженеры доказывали, что «нельзя усиливать форсировки котла, нельзя снимать с квадратного метра поверхности нагрева котла паровоза серии «Э» более 30–33 килограммов пара в час. А на деле этот паровоз может работать с форсировкой котла в 50–55 килограммов съема пара с квадратного метра в час. Занижая форсировку котла, занижали мощность паровоза, его скорость на подъемах»485.

Всего через год это будет считаться государственным преступлением, и многие «герои предела», как окрестил их Каганович, окажутся в расстрельных списках, подписанных «железным наркомом». Но сейчас «идет другая драма»: после того как «практика борьбы разбила наголову» «предельщиков», она показала никчемность «их, с позволения сказать, теории». Тональность производственного романа начинает меняться (интересную подсветку дает фильм «Честь», снятый в 1938 году Евгением Червяковым, где описываются события 1935 года в железнодорожном транспорте; там в роли «предельщиков» выступают уже «вредители», а НКВД разоблачает «шпионскую организацию» благодаря бдительности машинистов; в финале фильма к железнодорожникам–передовикам обращается сам нарком Каганович). Привычные по фильмам, романам и газетным очеркам «бюрократы» и «зажимщики» (в кино образцы давали, например, фильмы Фридриха Эрмлера и Сергея Юткевича «Встречный» (1932), Сергея Тимошенко «Три товарища» (1935), Сергея Юткевича «Шахтеры» (1937), Бориса Барнета «Ночь в сентябре» (1939), Леонида Лукова «Большая жизнь» (первая серия, 1939), комедии Ивана Пырьева «Богатая невеста» (1937), Григория Александрова «Волга–Волга» (1938) и «Светлый путь» (1940), на «национальном материале» – фильмы Михаила Егорова «Асаль» (1940), Д.

Антадзе «Девушка из Хидобани» (1940), Е. Иванова–Баркова «Дурсун» (1940), А. Шмидтгофа «Макар Нечай» (1940), А. Кулиева «Новый горизонт» (1940) и др.) обретают зловещий второй план: «Безобразную практику, свою скверную работу они хотели прикрыть теоретическими рассуждениями и выкладками о невозможности работать лучше», – говорит о предельщиках Каганович. Фактически речь идет не просто о персонально безопасном «отставании теории от практики», но о сознательном обмане: «они хотели прикрыть ». И тут же: «Во многих учебниках, «научных» книгах, статьях, в лекциях, в транспортных вузах протаскивались эти «предельческие» взгляды. Этой лже–наукой забивали головы нашим студентам и молодым специалистам»486.

Ключевое слово здесь: «протаскивались». Кажется, «железный нарком» вот–вот сорвется в сюжет 1937 года. Но на дворе – 1935–й. Только что (4 мая) прозвучал лозунг вождя «Кадры решают все», «давший мощный импульс стахановскому движению». Поэтому, несмотря на взятый тон, мысль наркома остается еще вполне вегетарианской: «К сожалению, такую неправильную точку зрения защищала и часть наших молодых инженеров, недавно окончивших советские вузы. Их испортили «предельческие» учебники и «научные труды». Обидно было смотреть и слушать, как наши, советские люди, даже коммунисты, которые учились по этим книгам, доказывали, что нельзя поднять форсировку котла, что нельзя поднять техническую скорость»487. Ключевые слова здесь – «к сожалению», «обидно», «неправильная точка зрения», «наши, советские люди» – еще не принадлежат к 1937 году. Ясно, что и движущей силой процесса пока оставалось «воспитание» (а не пыточные подвалы Лубянки и не расстрел, как спустя несколько лет): именно за этим партия «обратилась непосредственно к рабочим».

В речи Кагановича уже обозначена граница, за которой производственный роман переходит в расстрельный список. Но пересечь ее еще невозможно: этот дискурс слишком приземлен, ему недостает фантастической сталинской логики, в которой за силлогизмами просвечивает настоящий прометеизм. Кульминацией многодневного совещания стало заключительное слово, с которым вождь обратился к трем тысячам участников совещания.

Сталин не стал вдаваться в перипетии сюжета. Он далек и от технического дискурса. Его речь не о котлах, а о значении стахановского движения. Сталин не заботится о персонажах производственной драмы. Стахановское движение он объявляет по аналогии с ленинскими субботниками «новым великим почином», «высшим этапом социалистического соревнования», образцом коммунистического отношения к труду, «качественно новым этапом» развития производственных отношений в стране, зарей коммунизма. Знаменитые сталинские конструкции типа «Почему…? Потому что…» завершаются выводом: стахановское движение столь важно потому, что в центре его находится «борьба» (ключевая категория сталинского мышления). Сталин сдвигает сюжетную схему: стахановское движение «ставит своей целью преодоление нынешних технических норм, преодоление существующих проектных мощностей, преодоление существующих производственных планов и балансов»488. Этот переход от «планопоклонства» к поощрению «преодоления планов» не следует понимать как отказ от «сознательности» в пользу «стихийности». Как уже говорилось, в сталинизме формировалась «сознательная стихийность»; нарушение плана является здесь выражением «стихийной сознательности» народных масс.

Сталинское «стахановское движение» – это, конечно, жизнь в ее революционном развитии: еще не была объявлена «победа социализма» в СССР (это случится спустя год), а вождь уже говорит о том, что стахановцы «подготовляют условия для перехода от социализма к коммунизму»; страна все еще не отошла от потрясений массового голода 1933 года, а вождь говорит о «возможности превращения нашей страны в наиболее зажиточную страну» (С. 8) (не просто в «зажиточную», но в «наиболее зажиточную»!). Эта тема завершается знаменитым: «Жить стало лучше, товарищи. Жить стало веселее» (С. 15).

Вторая тема – прометеизм стахановцев: эти люди «свободны от консерватизма и застойности некоторых инженеров, техников и хозяйственников, они идут смело вперед, ломая устаревшие технические нормы и создавая новые, более высокие, они вносят поправки в проектные мощности и хозяйственные планы, составленные руководителями нашей промышленности, они то и дело дополняют и поправляют инженеров и техников, они нередко учат и толкают их вперед, ибо это – люди, вполне овладевшие техникой своего дела и умеющие выжимать из техники максимум того, что можно из нее выжать» (С. 11).

Перед нами не просто «племя сыновей», но сам дискурс их номинации и в конце концов – конструирования. Стахановский дискурс создает «стахановское движение» как таковое. Это несомненная литература. Может показаться, что Сталин не вполне владел этим письмом489. Рассматриваемый текст дает этому, казалось бы, немало подтверждений. Достаточно обратиться к сравнениям. Стахановское движение, говорит вождь, «разнеслось по всему лицу нашего Союза не постепенно, а с какой?то невиданной быстротой». Как некая… сыпь, оспа? Нет, «как ураган». Через несколько строк: «И вдруг – пламя стахановского движения объяло всю страну». Спустя еще несколько строк: «спички, брошенной Стахановым и Бусыгиным, оказалось достаточно для того, чтобы все это дело развернуть в пламя». Заканчивается цитируемый абзац так: движение распространилось… «как снежный ком» (С. 14–15), а через несколько страниц сообщается, что стахановское движение «прорвало препоны и залило страну» (С. 19).

Очевидная небрежность сталинских сравнений контрастирует с глубинным дискурсивным напряжением: основной сюжет сталинского текста сводится к презентации некоего абсолютно умозрительного события как «реального». Вот как оно формулируется: «Думали ли об этом великом значении стахановского движения Стаханов и Бусыгин, когда они приступали к ломке старых технических норм? Конечно, нет. У них были свои заботы, – они стремились к тому, чтобы вывести предприятие из прорыва и перевыполнить хозяйственный план. Но, добиваясь этой цели, им пришлось разбить старые технические нормы и развить высокую производительность труда, перекрывшую передовые капиталистические страны. Было бы, однако, смешно думать, что это обстоятельство может хоть сколько?нибудь умалить великое историческое значение движения стахановцев» (С. 12).

Незатейливый прием, к которому прибегает Сталин, в том, что действиям героев приписывается заведомо нереальная цель: их «заботой» — де было «вывести предприятие из прорыва и перевыполнить хозяйственный план», а вовсе не «великое значение стахановского движения» (при этом самая естественная мысль о получении, к примеру, большей зарплаты автору просто не приходит в голову в его мнимых «догадках»). Сталинский дискурс построен на артикуляции позиции некоего «собеседника», который конструируется вождем в качестве Другого. Этот Другой и есть идеальный соцреалистический персонаж. Только он в состоянии задавать повествователю–Сталину все эти нелепые вопросы (почему, например, «забота о плане» должна «умалить великое историческое значение движения», о чем вождю даже «смешно думать»?), только ему не приходят в голову мысли о зарплате, престиже и т. п.

Сталинская речь начинает играть всем богатством красок: здесь и традиционная риторика (знаменитые сталинские логемы: по пять раз «Можно ли сомневаться в том, что…? Нельзя сомневаться в том, что…», «Разве не ясно, что…? Всем ясно, что…» и т. п.), здесь и эпическая тема «великого исторического значения стахановского движения», и жизнерадостная мажорность («Жить стало веселее»!), и иронически–диссонантные ноты (снежный ком превращается в спички, а пламя и ураган «разносятся по лицу» и «заливают страну»), и, наконец, зловещая тема старых и новых людей.

«Новые люди», «новые кадры»… Тема регенерации является ключевой в этой симфонии коммунистического труда. Тема борьбы и взрыва – вообще ключевая в сталинском нарративе. Она немыслима без некоей тайны: «Стахановское движение развилось не в порядке постепенности, а в порядке взрыва, прорвавшего какую?то плотину . Очевидно, что ему пришлось преодолеть какие?то препоны. Кто?то ему мешал, кто?то его зажимал , и вот, накопив силы, стахановское движение прорвало эти препоны и залило страну.

В чем тут дело, кто же, собственно, мешал?

Мешали старые технические нормы и люди, стоявшие за спиной этих норм » (С. 19). Выделенные нами фрагменты текста уже определенно вводят в мир сталинских фантазмов образца 1937 года. Однако здесь они в высшей степени органичны: речь взвинчена, и на высоте начинает звучать главная прометеическая тема – тема «науки», которая «покрывает» всех этих «кто?то», стоящих «за спиной»: «Толкуют о науке. Говорят, что данные науки, данные технических справочников и инструкций противоречат требованиям стахановцев о новых, более высоких, технических нормах. Но о какой науке идет здесь речь? Данные науки всегда проверялись практикой, опытом. Наука, порвавшая связи с практикой, с опытом, – какая же это наука? Если бы наука была такой, какой ее изображают некоторые наши консервативные товарищи, то она давно погибла бы для человечества. Наука потому и называется наукой, что она не признает фетишей, не боится поднять руку на отживающее, старое и чутко прислушивается к голосу опыта, практики» (С. 20–21).

Этот гимн практике вводит диалектику: от науки идут пресловутые «нормы», от практики – их «преодоление». Дальше начинается любимое сталинское «усреднение»: «Одни говорят, что нам не нужно больше никаких технических норм. Это неверно, товарищи. Более того, это глупо. Без технических норм невозможно плановое хозяйство. Технические нормы нужны, кроме того, для того, чтобы отстающие массы подтягивать к передовым. Технические нормы – это большая регулирующая сила, организующая на производстве широкие массы рабочих вокруг передовых элементов рабочего класса. Следовательно, нам нужны технические нормы, но не те, какие существуют теперь, а более высокие.

Другие говорят, что технические нормы нужны, но их надо довести теперь же до тех достижений, которых добились Стахановы, Бусыгины, Виноградовы и другие. Это тоже неверно. Такие нормы были бы нереальны для настоящего времени, ибо рабочие и работницы, менее подкованные технически, чем Стахановы и Бусыгины, не смогли бы выполнить таких норм. Нам нужны такие технические нормы, которые проходили бы где?нибудь посередине между нынешними техническими нормами и теми нормами, которых добились Стахановы и Бусыгины. […] Одно, во всяком случае, ясно: нынешние технические нормы уже не соответствуют действительности, они отстали и превратились в тормоз для нашей промышленности, а для того, чтобы не тормозить нашу промышленность, необходимо их заменить новыми, более высокими техническими нормами. Новые люди, новые времена, новые технические нормы» (С. 21–22).

Отсюда обычно делался вывод о том, что вся стахановская кампания была простым идеологическим обоснованием для усиления потогонной системы. Это объяснение верно с точностью до наоборот: Сталин был (даже когда писал свои «Экономические проблемы социализма в СССР») прежде всего политиком и революционером, а не экономистом. Как политик, Сталин понимал, что эта экономика движется вообще не лозунгами, а драконовским трудовым законодательством, которое постепенно вводится как раз с середины 30–х годов. Оно направлено на «некоторых». На самом деле (что находится за пределами мира сталинского Другого) эти «некоторые» были все .

Процесс номинации «класса», маркируя объектов террора, достигает своего функционального предела, что подтверждает финальная часть речи вождя – «Ближайшие задачи». Первая из них – «обуздание упорствующих консерваторов из среды хозяйственных и инженерно–технических работников. […] Придется в первую очередь убеждать, терпеливо и по–товарищески убеждать эти консервативные элементы промышленности в прогрессивности стахановского движения и в необходимости перестроиться на стахановский лад. А если убеждения не помогут, придется принять более решительные меры» (С. 23).

Образцом решительных мер и является, по Сталину, ситуация в ведомстве Кагановича – Комиссариате путей сообщения, где уже знакомая нам «группа профессоров, инженеров и других знатоков дела, – среди них были и коммунисты, – которая уверяла всех в том, что 13–14 километров коммерческой скорости в час является пределом, дальше которого нельзя, невозможно двигаться, если не хотят вступить в противоречие с «наукой об эксплуатации». Это была довольно авторитетная группа, которая проповедовала свои взгляды устно и печатно, давала инструкции соответствующим органам НКПС и вообще являлась «властителем дум» среди эксплуатационников. Мы, не знатоки дела, на основании предложений целого ряда практиков железнодорожного дела в свою очередь уверяли этих авторитетных профессоров, что 13–14 километров не могут быть пределом, что при известной организации дела можно расширить этот предел. В ответ на это эта группа вместо того, чтобы прислушаться к голосу опыта и практики и пересмотреть свое отношение к делу, бросилась в борьбу с прогрессивными элементами железнодорожного дела и еще больше усилила пропаганду своих консервативных взглядов. Понятно, что нам пришлось дать этим уважаемым людям слегка в зубы и вежливенько выпроводить их из центрального аппарата НКПС. И что же? Мы имеем теперь коммерческую скорость в 18–19 километров в час. Мне думается, товарищи, что в крайнем случае придется прибегнуть к этому методу и в других областях нашего народного хозяйства, если, конечно, упорствующие консерваторы не перестанут мешать и бросать палки в колеса стахановскому движению» (С. 25).

В этой комичной зарисовке «профессора», которым «не знатоки дела», говорящие «голосом опыта», «слегка» и «вежливенько» «дали в зубы» (здесь, конечно, «Дружный смех зала») и те перестали «бросать палки», выглядят еще вполне безобидно. Сухой осадок кампании 1935 года – сугубо политический: всякая наука хороша постольку, поскольку она есть «наука побеждать». Выступая 17 мая 1938 года на приеме работников высшей школы, Сталин произнесет тост, в котором сформулирует свое понимание науки: «За процветание науки – той науки, люди которой, понимая силу и значение установившихся в науке традиций и умело используя их в интересах науки, все же не хотят быть рабами этих традиций, которая имеет смелость, решимость ломать старые традиции, нормы, установки, когда они становятся устарелыми, когда они превращаются в тормоз для движения вперед, и которая умеет создавать новые традиции, новые нормы, новые установки»490.

Тот волюнтаристский пафос, который Сталин вводит в дискурс о науке, та патетика, которая создает острый стилевой контраст с его знаменитой «логикой», подтверждают: перед нами дискурс, который, подобно описанному Рыклиным метродискурсу, противостоит «всем, кто продолжает верить в силу опыта, расчета, калькуляции, кто забывает прибавить к схеме и чертежу мощный массовый энтузиазм, опрокидывающий любые расчеты и чертежи, реализующий якобы значительно большее, чем может постичь разум. Борьба с агентурой разума в рядах новых людей является одной из ключевых тем метродискурса»491. Интересно поэтому сравнить эту речь Сталина с работой Гастева «Организация труда в стахановском движении» (1936)492. Сталинскому прометеизму Гастев противопоставляет «НОТ». Для него Стахановы решали «организационно–техническую задачу», он рассуждал о «производственных законах», о «нормах» и «науке»493. Сталин же, напротив, – об отказе от норм и всякой «науки». Может показаться, что прагматик Сталин поменялся местами с романтиком Гастевым. На самом деле, сталинский романтизм был в 30–е годы – высшей прагматикой, тогда как гастевский «практицизм» – чистой романтикой494.

Куда вернее понимал ситуацию другой бывший романтик – Андрей Платонов, писавший в статье о Пушкине в 1937 году, что в отличие от пушкинской поры теперь читатель – «сам творческий человек, и у каждого есть поле для воодушевленной, поэтической деятельности, ограниченное лишь мнимым горизонтом. Несущественно, что эта поэтическая деятельность заключается не в стихотворениях, а в стахановском движении», ведь и Стаханов, утверждал Платонов, «не ради добавочной получки денег спустился в шахту в одну предосеннюю ночь 1935 года», ведь и паровозные машинисты–кривоносцы тоже «следовали своему артистическому чувству машины, вовсе не заботясь о наградах или повышенной зарплате»495. В отличие от Платонова вождь, как помним, не считал нужным даже упоминать о таких низменных вещах, как «получка».

Становясь бесплатным, «коммунистический труд» сталкивался с серьезной репрезентационной проблемой: он нуждался в постоянном оправдании, в перманентном выдумывании мотивов. Производя тотальную дереализацию экономики, он не только основывался на последовательной морализации экономической жизни (будучи предметом не столько политэкономии, сколько этики и литературы), но и в идеале (в условиях «победы коммунистического труда») создавал ситуацию, при которой этика рассматривается уже не только как источник, но и как результат определенного отношения к труду. Она сама становится дискурсивным оформлением экономики; экономика начинает описываться в категориях этики. Скажем, «товарищество» определяется как «взаимопомощь и взаимная поддержка в работе, достигаемые участием в социалистическом соревновании, честным выполнением своей доли труда, принятых на себя социалистических обязательств, а также готовностью поделиться своим опытом, дать совет и т. п.»496 То же можно узнать о «принципиальности», «требовательности», «дисциплине» и т. д.

Уже не только труд измеряется моральными категориями, но и сами эти категории измеряются почти исключительно трудом. Не в том только смысле, что последний превратился в «дело чести, дело славы, дело доблести и геройства» (Сталин), но и в том, что сам «духовный облик нынешних советских людей виден прежде всего в сознательном отношении к своему труду, как к делу общественной важности и как к святой обязанности перед Советским государством» (Молотов)497. Именно в бесплатном труде (в субботниках) увидел Ленин «фактическое начало коммунизма». Задача была теперь в том, чтобы доказать эту «фактичность» коммунизма – через якобы «коммунистический» труд стахановцев, ударников, передовых рабочих.

Следует отметить, что чем большую роль в определении труда играли факторы морали и этики, тем шире становилось собственно эстетическое измерение труда, на что прямо указывала советская эстетика: «Моральные стимулы труда в любой общественно необходимой сфере – это всегда в определенной степени и эстетические стимулы. Одним из конкретных выражений такой эстетизации в современных условиях является качество продукции, материализующее качество самого труда […] борьба за качество в любой сфере общественного труда – это и борьба за эстетическую культуру, отражающуюся и в эстетическом сознании советских людей»498.

Другой аспект – связь морали, утверждавшейся в соцреалистическом «труде», с историей становления дисциплинарного общества. Как показал Фуко, при переходе к дисциплинарному обществу зародилась не только сама буржуазная идея государства, которое силой насаждает мораль и нравственность, но и идея морали, которая «поддается управлению – подобно торговле или хозяйственной деятельности»499. В соответствии с этим переосмысливался и труд: обязанность трудиться в принудительном порядке в пенитенциарной системе осмысливается по–новому: труд носит «чисто репрессивный характер», и в системе «не обнаруживается ни малейшей заботы о его производительности» (С. 89), хотя только эта забота и прокламируется (от «Истории фабрик и заводов» до производственных романов). Как показал Фуко, именно рационализм (чуждый русской традиции) свел вместе «жест карающий и жест врачующий», научив «делать человеку больно ради его же блага» (С. 102). Через труд «человек возвращается в упорядоченный мир божественных предписаний; он подчиняет свою свободу законам реальности, которые одновременно являются и законами морали» (С. 479).

Этот труд имел и экономическое измерение: «Для администрации работа узника имеет товарную цену, а для самого узника – цену покупки свободы; с одного и того же продукта получается двойная прибыль. […] Свобода имеет не только рыночную стоимость, но и нравственную ценность. Таким образом, узник находится на пересечении двух множеств: одно из них – чисто экономическое, образованное трудом, его продуктом и вознаграждением за него; другое – сугубо моральное, образованное добродетелью, надзором и воздаяниями. Когда эти два множества совпадают в безупречном труде, который есть одновременно и чистая нравственность, узник получает свободу» (С. 422). Именно здесь, полагал Фуко, «мы приближаемся к предельным формам мифа об изоляции», сочетающего труд, выгоду и добродетель: «В мечте о труде, который вершится под неусыпным контролем, и в другой грезе – о труде, который обретает положительный характер в смерти труженика, изоляция достигает своей предельной истины». Экономический аспект отходит на задний план – «Отныне в подобных проектах господствует лишь психологическое и социальное начало с переизбытком их значений, целая система нравственных символов» (С. 423).

В этом смысле Фуко говорил о ГУЛАГе как о «политико–экономическом операторе в социалистическом государстве»500. Он полагал, что труд всегда выполняет тройную функцию: производственную, символическую и функцию дрессуры, или дисциплинарную (С. 161). Причем последние две он считал особенно важными с точки зрения отправления власти. Пенитенциарный труд – эта «бессмысленная работа, работа ради работы была направлена на то, чтобы сформировать индивида в образе идеального работника». Таков был изначальный «дидактический план», но «проблема была не в том, чтобы научить заключенных чему?то, но в том, чтобы не научить их ничему, так, чтобы, когда они выйдут из тюрьмы, они ничего не могли делать» (С. 42). В результате они становятся не только зависимы от тюрьмы, но вынуждены вернуться в нее. Таким образом, они спасают общество от своего присутствия. Но что если втянутым в подобный проект окажется все общество? Не в том, разумеется, смысле, что все окажутся в ГУЛАГе, но в том, что в условиях массового террора опыт ГУЛАГа обретает массовую же заразительность. От этой социальной эпидемии пострадает только производительная функция труда за счет колоссального усиления символической и дисциплинарной функций.

Отсюда мысль Фуко, высказанная им в «Надзирать и наказывать», когда, комментируя афоризм Л. Фоше о том, что «труд должен стать религией тюрьмы», Фуко замечает, что дело тюрьмы – формировать пролетариев: «полезность исправительного труда» не в прибыли и даже не в формировании полезных навыков, но «в формировании отношений власти, пустой экономической формы, схемы индивидуального подчинения и приспособления к процессу производства»501. По существу, советский труд был именно таким феноменом. Что же касается соцреалистического дискурса «красоты труда», то его делом было все то же «номинирование класса» – создание некоего, описанного в марксистских терминах симулякра, который якобы формируется в творческом труде.

В 30–е годы советское правоведение без стеснения рассуждало о «внедрении в само подавление элементов воспитания»502. Ведущий советский правовед начала 30–х годов Евгений Пашуканис отмечал, что «труд «вообще», труд, взятый вне условий конкретной исторической обстановки, вовсе не является каким?то «исцеляющим» средством». Например, в капиталистической тюрьме, в которой «заложено внутреннее неустранимое противоречие – противоречие между «исправительными» целями наказания и задачей возмездия: буржуазное наказание–возмездие органически не может служить никаким «исправительным целям» (С. 7). Иное дело в советской исправительной системе – «труд, переходящий в новое качество социалистического труда». Поскольку «лишенный свободы вовлекается в ударничество и соцсоревнование, эгоистические стремления отходят на задний план, ведущим становится энтузиазм, классовый враг и профессиональный преступник перековывается в работника социалистического хозяйства, и для него труд превращается в дело чести, дело славы, дело доблести и геройства. […] Переделка сознания классового врага и профессионального преступника происходит в процессе перехода к социалистическим формам труда» (С. 8).

Пашуканис и не скрывал, что этот процесс рождения пролетария наилучшим образом происходит именно… в лагере: «Эти успехи стали возможны в условиях гигантского развития социалистического строительства, когда труд лишенных свободы включается в грандиозный план пятилетки, когда поэтому труд захватывает своим размахом, своей героикой. Гораздо труднее было бы добиться такого эффекта перековки в кустарных или полукустарных мастерских, на рутинной технической основе, где сами результаты труда мелки и обыденны. Мощная база социалистической индустрии – вот экономическая основа успехов перековки» (С. 8). Эти признания многое объясняют в самом характере «социалистического труда»: он не может существовать без того, чтобы не «захватить» «размахом» и «героикой»; в свою очередь, кустарные мастерские для этого оказываются совершенно непригодными. Иное дело – лагерь. Здесь?то труд и становится по–настоящему социалистическим, т. е. подчиненным воспитанию и лишенным всякого экономического содержания.

Власть говорит о труде на многослойном языке. Показательна в этом смысле речь Калинина на собрании партактива Москвы 2 октября 1940 года. Буквально с одной страницы этой речи можно считать весь набор составляющих: это язык логики («исторической закономерности», согласно которой «считается, что социалистическая производительность труда должна намного превышать капиталистическую»), эстетики («рост производительности труда позволяет яснее видеть очертания будущего коммунистического общества») и, наконец, угрозы (Калинин напоминает о только что принятом Указе Президиума Верховного Совета СССР от 10 июля 1940 года, который устанавливал, что «выпуск недоброкачественной или некомплектной промышленной продукции с нарушением обязательных стандартов является противогосударственным преступлением, равносильным вредительству», а виновные в этом директора, главные инженеры и начальники ОТК могут подвергаться тюремному заключению сроком от 5 до 8 лет)503. Как можно видеть, здесь есть все, кроме «экономического реализма»: предполагается, что человек трудится, убежденный логически, восхищенный эстетически, запуганный карами, но во всяком случае – без экономического интереса.

Уже к середине 30–х годов экономическое измерение труда совершенно вытесняется из публичного дискурса. В 1934 году Мариэтта Шагинян выпустила книгу очерков о производстве «Литература и план», где ставились разного рода «экономические проблемы». Призвав писателей формировать сознание «соучастия в коллективном мышлении нашей эпохи», Шагинян поделилась своими впечатлениями о ходе «социалистического строительства» и новых «производственных отношениях». Раньше, говорила Шагинян, работая на конвейере, рабочий не знал, что происходит с его деталью, труд отчуждался. Чувство соучастия дается планом. Рабочий и сейчас работает на конвейере, но ситуация совсем иная. Меняется его сознание. И не только его, но и директора предприятия. Вот ему дано задание делать новую деталь. Директор не хочет: «В словах директора была нелюбовь к заказу, навязанному против воли, новому для завода, трудному, ответственному, была ненависть к возне и беспокойству, словом, был комплекс чувств, ничего общего не имевший ни с гордостью, ни с радостью, а гордость и радость могли бы быть, потому что напорные трубопроводы такого диаметра изготовлены в нашем Союзе впервые и за ними последуют еще более гигантские. Если б в заводской конторе (и в цеху) знали и видели срок и смысл заказа не в отвлеченной форме цифры и рабочего чертежа, а в конкретной пространственной форме […], иначе сказать, если б между заводом и стройкой была какая?нибудь чувственно–зрительная связь, я убеждена, – комплекс директорских настроений был бы иной»504. Иначе говоря, производительность труда – продукт «настроений», «план» хотя и дает «чувство соучастия», но он совершенно чужд какому бы то ни было интересу.

Что же мы получаем «на выходе» спустя два десятка лет? Пример из очерковой книги ростовского писателя Владимира Фоменко «Обыкновенные люди». Здесь выведена «знаменитая на весь район» телятница тетка Федосья (такими Федосьями до отказа наполнена вся советская литература). Она выращивает высокоплеменной скот. Она – «виртуоз научного кормления скота»: у входа в телятник – специально пропитанная хлором солома, о которую каждый входящий обязан вытереть ноги, чтобы не внести никакой инфекции; окна в телятнике зашторены, кормится скот с салфетками. Но за этими ненавязчивыми «приметами высокой культуры советского животноводства» главное – сама героиня. В очерке описывается «острый момент» – ее конфликт с председателем месткома, который обещал построить знаменитой телятнице дом, но не выполнил этого обещания (ее хату спалили немцы за то, что ее муж был партизаном). Федосья требует расчета и собирается уходить с работы.

И вот, когда уже пришел грузовик, на который Федосья уже погрузила свои пожитки, начинает телиться ее любимица рекордсменка–корова Ягодка. Отел идет тяжело, плод лежит неверно. Федосья нервничает и вместо того, чтобы уезжать, остается «на хозяйстве», которое оказывается ей дороже всего. Она отталкивает хирурга со щипцами и сама принимается за дело. «Вы ж поймить, – путая русскую и украинскую речь, гневно восклицает она, – що це за телок! Може, телочка, – буде с таким молоком, як у матери. Такого ж молока нигде нема… А може, и бычок – с его цила линья скота начнется!» Она помогает врачу и – остается на любимой работе. Обида, нанесенная ей, уходит. Когда шофер, уставший ждать, скидывает ее вещи с грузовика, она кричит: «Хай скидае!» – и бежит переодеваться: «Ей нужно продолжать работу, в которую она вложила буквально творческое вдохновение».

Критика привычно отмечала: «Писатель сумел самое прозаическое дело (казалось бы, что поэтичного в профессии скотницы!) сделать предметом подлинно любовного, подлинно художественного изображения […] он зорко и талантливо подметил рождение новых качеств советских людей, воодушевленных поэзией коммунистического труда»505.

Опьяненная этой поэзией, соцреалистическая Федосья прошла полный цикл преображений, превратившись, наконец, в персонажа Андрея Платонова, который должен был жить «для энтузиазма труда». Товарищ Вощев, впрочем, этого не понимал – он не «получил эту тенденцию». Наверное, его тело «горело» от труда, а не от «лозунга».

«Лозунг» был «у нас в крови». Он действовал прямо на «душу». Судя по Федосье, он просто не предусматривал наличия тела.

<< | >>
Источник: Добренко Е.. Политэкономия соцреализма. – М.: Новое литературное обозрение. – 592 с.»: ООО «Новое литературное обозрение»; Москва.. 2007

Еще по теме Социалистический труд как «чистая нравственность»:

  1. 9.4. Религия и наука как системы воздействия на личность и общество
  2. Социалистический труд как «чистая нравственность»
  3. 3. Краузе и его школа
  4. 1. Позднейшее учение Фихте
  5. 10. Цахариэ
  6. Родбертус
  7. 1. Лассаль
  8. 3. Карл Маркс
  9. Вступительная лекиия по Государственному праву, читанная в Московском университете 28 октября 1861 года
  10. 3. Школа "естественного права" и кодификационное движение
  11. А.А.Солонович. КРИТИКА МАТЕРИАЛИЗМА (2-й цикл лекций по философии)
  12. О ЯДРАХ, СЕТЯХ И ТЕНИ
  13. Периодические издания
  14. Раздел I. ФЕНОМЕН ГОСУДАРСТВА
  15. Предисловие
  16. Александр Иванович Герцен