<<
>>

«Дело прочно, когда под ним струится кровь…» (ББК)

«Беломорско–Балтийский Канал им. Сталина. История строительства» (далее – «ББК») стал первым успешным опытом так называемого «бригадного творчества» большой группы писателей во главе с Горьким.

Книга являла собой образец полиграфического искусства и стала «подарком» советских писателей XVII съезду партии, вошедшему в историю как «съезд победителей» (а затем – как «съезд расстрелянных»). Она появилась на пике короткой сталинской «оттепели», завершившейся 1 декабря 1934 года убийством Кирова. Наполненный славословиями вождю и покаянными речами его бывших оппонентов, съезд короновал Сталина. Сразу после него началась эпоха Большого террора, пиком которой стал 1937 год. В том году книга и была запрещена. Но не только, конечно, потому, что в ней прославлялся тогдашний глава ГПУ Генрих Ягода и другие руководители ГПУ и ГУЛАГа, объявленные теперь троцкистами и шпионами, а в числе участников и организаторов издания были репрессированные тогда же такие литературные деятели, как Леопольд Авербах и др., но и потому, что замене и переработке подлежал сам дискурс «ББК».

Об этой книге писалось много и в момент ее выхода (о ней даже разгорелась дискуссия на Первом съезде советских писателей), и в годы перестройки. Неоднократно обращались к ней и западные историки. Традиционный советологический подход к этому изданию был сформулирован в книге, специально посвященной «Истории строительства ББК» и вышедшей в США уже в конце 90–х годов: «фактически, она мифологизирует, институционализирует и легитимизирует использование насильственного труда и власти ОГПУ как метод создания нового советского общества»275. Между тем в «Истории строительства ББК» мы имеем дело прежде всего с литературой.

Можно определенно утверждать, что эта книга – огромный, вероятно, самый большой советский производственный роман: невыносимо скучные и длинные рассказы о производственных участках, о разных вариантах проектов, сооружений и строительства, об экспедициях, о путях и технических приспособлениях, обоснованиях и т. п.

Эту книгу описывали по–разному276. И все же прежде всего – это образцовый соцреалистический роман, еще сохранивший элементы авангарда (его и надо рассматривать в контексте производственного романа эпохи первой пятилетки наравне с романами Ильи Эренбурга, Валентина Катаева, Мариэтты Шагинян и др.). Жанрово эта книга, несомненно, располагается на границе, за которой производственный очерк эпохи первой пятилетки прорастал в производственный роман. Здесь есть практически все слагаемые последнего: перевоспитывающиеся герои–преступники, положительные герои–чекисты, свой воспитательный сюжет – движение от тьмы стихийности к свету сознательности, связь производственных и личных конфликтов, «партийное руководство» в соответствующих коллизиях: борьба за выполнение производственного плана, строительство, перековка через труд и коллектив, (само)разоблачение, переубеждение. Есть весь набор ролей: коммунист как лидер и воспитатель, «анархизированная» масса, все больше проникающаяся сознательностью, бывшие саботажники, иностранцы–спецы, враги (открытые и скрытые). Есть и знакомый хронос (в настоящем все плохо, зато раньше было куда хуже, а в будущем, которое неотвратимо наступает в финале, все прекрасно); и знакомый топос (вначале было болото, хаос, грязь; в конце – гармония, красота созданного канала; места действия: производственные совещания, кабинеты начальников, цеха, строительные площадки). Наконец, как и во всяком производственном романе, повествование движется к сюжетной кульминации: в главе «Штурм водораздела» мы видим и победу над природой, и победу над человеческой природой – вчерашние преступники превращаются в настоящих героев труда (характерное в этом смысле название номера из репертуара агитбригады бывших воров: «Природу научим – свободу получим» (С. 149)).

В серии «История фабрик и заводов» это – самая известная и, несомненно, самая литературная книга (как уже говорилось, книга вполне авангардная – своего рода литература факта). Поскольку же она находится не только на жанровом (между очерком и романом), но и на стилевом перекрестке (между авангардом и соцреализмом), спор о том, что это – роман или очерк, авангард или соцреализм,277 – должен уступить место проблеме происходящего здесь дискурсивного перехода.

Можно сказать, что эта книга имеет соцреалистический сюжет в авангардной нарративной структуре – со встроенными в текст документами. В конце «ББК» приводится «Краткая библиография», где перечисляются использованные в ходе работы постановления, приказы, переписка, проекты, комплекты газет (от центральных до лагерных – «Перековка», «Перековка на трассе», «За качество» и стенгазет отделений лагпунктов); обращения, заявления, таблицы, схемы, графики, телеграммы, фрагменты из докладов и речей; лозунги и плакаты, диаграммы и сравнительные таблицы, сводки, репертуар агитбригад, личные дела заключенных и следственные материалы, сотни автобиографий, десятки историй трудколлективов, стенограммы бесед писателей с инженерами, строителями, чекистами, тысячи писем заключенных, архивные материалы278. Все это оформлено монтажно (в книге часто воспроизводятся услышанные в толпе, на улице, в вагоне, на вокзале реплики, а критика отмечала, что книга «напоминает художественно сделанную, четко заснятую, яркую кинохронику»279). Не случайно Шкловский являлся соавтором девяти из четырнадцати глав книги. То же можно сказать и о визуальном оформлении книги: она наполнена большим количеством фотографий (в том числе множеством работ А. Родченко). Главное, что отличает эту книгу, – удивительная стилевая пестрота (результат работы десятков писателей и редакторов). Не часто в советской литературе можно увидеть такое стилевое разнообразие280.

Но как только нарратив вкатывается на рельсы производственного романа, соцреалистическое письмо обретает полноту – возникает знакомая эстетизация будущего: «Начинается прикидка карандашом. Конструкторская фантазия рисует пленительные образы решения задачи. Вот уже плотина с наклонно расположенными ряжами воплощена в грубом рисунке. Но в ней проглядывает какое?то внутреннее изящество. Что?то подсказывает Зубрику, что изящество сооружения является залогом того, что оно конструктивно правильно» (С. 84). Финалом одиннадцатой главы могла бы заканчиваться «Поэма о море» Александра Довженко – соцреалистический текст образца начала 50–х годов: «Пройдут годы.

Мальчонка вырастет. Он поедет прокатиться по каналу. И встанут перед ним карельские озера, и шлюзы, и дамбы. Уже всюду гостиницы, электростанции, заводы, фермы, и, как чудо, показывают ему уцелевшие бараки, где некогда жили удивительные строители» (С. 320).

Что же нам известно об этих «удивительных строителях»? Здесь, на строительстве, в лагерях «был сосредоточен весь гной, который отцедила страна. Контрреволюция была собрана здесь, как в хорошем музее» (С. 69). Как узнает читатель во второй главе «Страна и ее враги», враги на ББК вполне настоящие – это не просто уголовники, но кулаки и вредители, которые «орудуют в колхозах, в строительстве, в госорганах». Главное, что отличает разговор о врагах (а это еще не партийные, не политические инфернальные злодеи образца 1937 года), – это то, что о них повествуется не только с сочувствием, но часто – с любованием. В книге дается мозаика типов. Основное, что фиксируется в этих зарисовках, – это непрозрачность врага:

«Вот быстро прошел по вокзалу какой?то человек, оглядываясь, забежал в общественную уборную и, придерживая рукой штаны, пишет на стене: «Знай, партеец, здесь был белогвардеец, скоро всем партейцам вешалка». Он расписывается крестом и рисует на стене свастику.

Этого человека не знает никто. По виду он обыкновенный гражданин. Он может поступить на завод или поехать в Москву.

Завтра, быть может, вы встретите его уже на улицах Москвы, вот он идет мимо Кремля, смотрит на ленинский мавзолей» (С. 32).

С этими людьми трудно бороться, поскольку они рассыпаны, они – толпа: «В толпе почти невозможно разобраться. Здесь не существует понятий – рабочее лицо, лицо чиновника, крутой лоб ученого, энергичный подбородок инженера…» (С. 35). «Вот один из прохожих: в распахнутом дубленом полушубке и русской рубашке, коренастый, грубо скроенное лицо, пристальный взгляд, руки в карманах, точный военный шаг. Этот человек может показаться профессором философии или большим администратором. Он живет напряженной интеллектуальной жизнью, его увлекают величайшие идеи эпохи.

Вот другой, с лицом артиста, вежливо уступающий дорогу, в шляпе и пенсне. Чаще всего это счетовод. Резко изменилось содержание людских жизней, но внешность еще не успела перемениться, и потому толпа в 1931 году так мало различима. Опытные советские люди различают в ее гуще людей по особым, временным признакам. «Наш человек», говорят они, глядя внимательно. Или – «не наш». Но и эти внешние признаки условны. Настоящую сущность людей можно выяснить в этом году только на работе. Инженер носит русскую рубашку, его речь пестрит лозунгами, лицо открытое и честное. Но в его цехе учащаются непонятные аварии. Если попасть на его квартиру, где он снимает русскую рубашку как вицмундир и с облегчением повязывает галстук, то можно услышать следующий разговор, ставший известным из показаний на процессе вредителей пищевой промышленности…» (С. 35).

В сущности, описания толпы, которыми открывается «ББК», являются идеальным описанием «неорганизованной массы», не поддающейся типологизации, нормализации и надзору. Неверным оказывается даже взгляд «опытных советских людей», под которыми следует, разумеется, понимать чекистов, умеющих видеть «внутренним взглядом» и «проникать в душу». Единственный способ «разобраться в толпе» – это разложить, систематизировать ее, а затем «вскрыть» соответствие или несоответствие видимого и сущего. Задача стоит таким образом: надо бороться с «толпой» – за «массу». Макаренко, к опыту которого нам еще предстоит обратиться, полагал, что задача сводится к созданию коллектива, поскольку в отдельности персонажи толпы не поддаются дисциплинированию. Зачем их дисциплинировать? – задавался вопросом Макаренко. Затем, чтобы заставить и научить трудиться. Таким образом, труд оказывается средством и целью воспитания. Труд выступает в роли дисциплины (согласно Макаренко, дисциплина не есть только средство в воспитательном процессе; она сама является его целью ). Превращение труда в дисциплину венчает процесс отчуждения: задача дисциплинирования (задача власти) атрибутируется труду.

Толпа (недисциплинированная масса) выделяет врага; враг, в свою очередь, превращается в героя.

«Простой человек», трактуемый как человек толпы, будучи недисциплинированным, оказывается враждебным социалистическому строительству. В «ББК» мы имеем дело с описанием процесса дисциплинизации массы, которую мы застаем в момент перехода из одного состояния в другое. В этой типичной коллизии советского романа мы имеем дело с феноменом, описанным Катериной Кларк в категориях темпоральной и модальной шизофрении281. О заключенных сообщается, что они жили в прошлом, не видя настоящего. Теперь же, в лагере, их «учат настоящему», в котором, однако… никто не живет, поскольку все живут уже в будущем: «Вот они, подхватив чемоданчики, идут по баракам. Пожилые, юные, они строили заводы, фабрики, дома, выступали на митингах, подписывали протесты против империалистов, но в сердце они берегли фабрики своего хозяина, они верили, что существует только прошлое, а настоящего нет совсем. Вот этот советский носок, вот этот ботинок, вот эта подвязка – разве это настоящее? Сон, дурной сон. Младшие из них, видите ли, были романтиками. […] А в сущности, это тоже люди, родившиеся семьдесят лет назад, тоже не понимающие, что такое настоящее. И у всех разные чемоданчики, но чрезвычайно похожие лица. В новый город Медгору, где улицы пахнут опилками и стружкой, эшелоны выкинули прошлое, знающее промышленную технику настоящего» (С. 88).

Темпоральные ножницы – продукт вполне соцреалистического видения реальности «в ее революционном развитии». Но не менее важен собственно дисциплинарный аспект повествования, сфокусированный не только на темпоральной, но и на спатиальной оси. Дело в том, что знакомому сюжету перековки предшествует в книге обширная глава о буржуазных странах. В большом разделе под названием «Буржуазные тюрьмы и лагеря» дискурсивный террор достигает в заведомо избыточной кумулятивности своего апогея: бесконечные перечисления наказаний и пыток в тюрьмах мира – в Польше и Пруссии, Японии и Индии, Венгрии и Англии, в дореволюционной России, в каторжных тюрьмах и т. д. – призваны, однако, не только оттенить гуманизм советского лагеря. Подробные, вполне садистские описания мучений, пыток и казней снабжены иллюстрациями. Особо живописны описания пыток в Германии – избиения и убийства коммунистов в фашистских казармах (эротизм описаний, вполне вероятно, шел от горьковского убеждения в том, что фашисты – это гомосексуалисты и подонки). В этих описаниях происходит не только запугивание, но и отчуждение своей реальности.

Вот примеры с одной лишь страницы. Коммуниста увели в казармы, где «его раздели и три часа подряд избивали стальными прутьями, в промежутках его заставляли собственным платьем вытирать кровь с пола. Когда он лежал без сознания, стиснув зубы, штурмовики пытались влить ему в рот соляную кислоту. Так как это сразу не удалось, то ему насильно открыли рот, причем оторвали часть верхней губы […] он скончался в ужасных мучениях» (С. 44). Истязания, перенесенные другим рабочим, «были столь жестоки, что он тоже умер. Жене сообщили, что он скончался от кровотечения из желудка и кишечника», когда гроб доставили домой, очевидцам представилась страшная картина: «Лицо оказалось буквально разбитым на кусочки. По–видимому, языка совсем не было. На руках видны были следы тяжелых оков, зад представлял собой изрешеченный кусок мяса. Задний проход был забит тряпкой, чтобы удержать кровотечение, спинной хребет был переломлен, половые органы изорваны, правая ляжка разорвана, под ложечкой тело было продавлено так, что кишки выступали наружу. Искусанные губы свидетельствовали, какие ужасные страдания перенес Гумберт» (С. 44). Другого коммуниста штурмовики притащили в казарму и в течение 12 часов «били, кололи и топтали, пока он не превратился в совершенно бесформенную массу, так что его нельзя было опознать», а потом зарыли, как скотину… Жену убитого в это время держали под стражей. Двенадцатилетнего сына заставили подойти к обезображенному телу отца, прежде чем оно было опущено в землю, и один из фашистов сказал ему: «Так будет с тобой, если ты пойдешь по его стопам…» (С. 44).

В этих описаниях – то, что Мишель Фуко называл пенитенциарными практиками «пред дисциплинарных обществ. Расподобляя, дистанцируясь от описанного в «зарубежных тюрьмах», советская пенитенциарная система, сохраняя в себе все элементы преддисциплинарных систем, симулировала свою «дисциплинарность». В «дисциплине» («сознательности») следует видеть продукт закона. Здесь работают две стратегии «узаконивания»: буржуазная законность либо последовательно дискредитируется, либо все происходящее на Западе характеризуется как «беззаконие». Советская законность, напротив, во–первых, последовательна (в своей неотвратимости и тотальности), во–вторых, моральна, поскольку исходит из того, что закон служит построению нового общества, в котором нет места эксплуатации. Моральный и экономический аспекты сливаются в «советской законности», которая, по сути, является (в изводе начала 30–х годов) дискурсивно оформленной машиной для перековки. Институциональной же формой для такой перековки является лагерь. Перековка является не только сюжетом и содержанием советского романа (в том числе и «ББК»), но и формой, нарративом. Она есть лагерь, оформляющий себя в законе, а ее перевод с юридического языка на «язык образов» и составляет самое событие советского романа. Перековка – это дискурсивный аспект ГУЛАГа.

Перековка есть дискурс о перековке. Соответственно эволюция стратегий перековки есть смена дискурсивных практик о ней. Функция этого дискурса – в морализации лагеря. То, что становится моральным, в конечном счете неизбежно оказывается предметом эстетизации.

Традиционно перековка понималась не в качестве нарративного продукта, функции которого сводятся к морализации и обоснованию ГУЛАГа, но в качестве самостоятельного и исходного сюжета, как если бы функция лагеря в действительности сводилась к «перековке человеческого материала». Несомненно, «перековка» была лишь побочным продуктом лагеря.

Принудительная экономика основана на внеэкономическом принуждении. В отсутствие реальных стимулов она производит обоснования и стимулы как сюжетные ходы, но не как мотивы поведения (как сказал бы Шкловский). Это, конечно, чистый «формализм». И если эти «мотивы» не выглядят убедительно, то потому лишь, что их нужно рассматривать не в качестве сюжетных опор, но в качестве нарративных стратегий. Следует отметить, что авторы «ББК» отлично понимали трудности «психологических мотивировок». Углубляясь в разного рода истории перековок, повествуя о судьбах «перековавшихся» людей, повествование то и дело наталкивается на проблему «метода»:

«Метод психологических изысканий здесь непригоден.

— Об этих делах, – говорит Френкель, – надо рассуждать не с точки зрения психологических эмоций, это путь ненадежный и неверный. Нельзя строить ответственные сооружения на основе экскурсий в область капризов психики, никому неведомых и никому не понятных.

Нельзя строить и очерк об ответственном человеке на основе психологических домыслов, которые никто проверить не может, – скажем мы» (С. 216).

Следует думать, однако, что это неприятие «психологии» имеет совсем другие истоки: она «непригодна» потому, что в категориях «психологии» (и мотиваций) перековка описана быть не может282. Сам дискурс перековки является советской версией маскирующих дискурсов, всегда и всюду обслуживающих пенитенциарные системы. Ключевой в системе заменных дискурсивных процедур, направленных на сокрытие сущности лагеря, является «реабилитационный дискурс»: лагерь презентируется в качестве институции по реабилитации преступников, а сама эта реабилитация мыслится в категориях едва ли не медицинского их излечения: «Вся социальная педагогика в лагерях вырастала, как из корня, из диктатуры пролетариата, из законов социалистического строя. Казалось, что вся эта сложная, тонкая и разветвленная система, в сущности, состоит из одного могучего положения:

— Мы в лагерях принуждаем людей, не способных самостоятельно перевоспитать себя, жить советской жизнью, толкаем их до тех пор, пока они сами не начинают делать это добровольно. Да, мы заставляем их всеми средствами делать то, что в нашей стране миллионы людей делают по доброй воле, испытывая счастье и радость» (С. 77).

Специфика советской «реабилитационной системы» образца начала 30–х годов состоит, в частности, в том, что лагерь не просто остается в зоне публичного дискурса, но эстетизируется. С середины 30–х годов дискурс о ГУЛАГе перестает быть публичным, но и как публичный он выполнял совершенно особые функции, отличные от тех, которые несла публичность наказания преступников до революции или за рубежом.

В 1932 году был снят документальный фильм о Соловецком лагере, заказанный самим ОГПУ (уникальные кадры из него использовала впоследствии Марина Голдовская в своем фильме «Власть Соловецкая» (1988)). Однако фильм так никогда и не вышел на экран. Он был запрещен по той причине, что жизнь заключенных, успешно проходящих перековку в лагере, была приукрашена до такой степени, что выглядела лучше, чем жизнь большинства советских граждан, живших «на воле»283. Важен здесь, однако, не обычный момент «фальсификации» («лакировки»), но сама идея создания и демонстрации фильма (даже в качестве своеобразной саморекламы тайной полиции), где «приукрашивание» достигло столь невероятных размеров. Следует предположить, что целью создания «документальной картины» явилась… реклама лагеря. Нужно представить себе особую социокультурную ситуацию, в которой подобный проект не только мог бы быть осуществлен, но вообще мог возникнуть.

Будучи вполне соцреалистическим феноменом, перековка была в целом чужда модернистскому дискурсу, в котором доминировал пафос уничтожения (риторика Гражданской войны, футуризма и Пролеткульта). Тогда как соцреализм основан на риторике «перековки», «переделки» наличного «человеческого материала» (что не отменяет, разумеется, практики его уничтожения в том смысле, в каком сам сталинский проект являлся продуктом и продолжением проекта модернистского); для модернистского же дискурса подход к человеку как «материалу» для переделки в целом не характерен (в этом смысле книга о «ББК» интересна еще и тем, что опирается на модернистскую поэтику в рамках соцреалистического проекта). Как бы то ни было, модернистский дискурс яснее и прагматичнее; соцреалистический, напротив, мистичен – прежде всего потому, что «перековка» как социальный проект не имела практических шансов для реализации (и, добавим, никаких функций, кроме репрезентативных). Если модернистское уничтожение происходило в реальности (хотя нередко и на уровне манифестов), то соцреалистическая «перековка» являлась чистым продуктом художественного творчества. Скажем, Макаренко, который поминается всеми прежде всего как педагог, осознавал себя писателем по преимуществу. Огромное литературное наследие, оставленное им, заставляет усомниться в чистоте его «педагогического подвига». Это был подвиг литературный. Известно, что последними его словами перед смертью от инфаркта в подмосковной электричке были: «Я писатель Макаренко».

Зато Горький, чьи социально–педагогические устремления, несомненно, вторичны по отношению к его писательскому статусу, утверждал, что ББК являет собой «отлично удавшийся опыт массового превращения бывших врагов пролетариата–диктатора и советской общественности в квалифицированных сотрудников рабочего класса и даже в энтузиастов государственно–необходимого труда» (С. 11). В этой перспективе труд получает совершенно новое измерение и значение: из необходимости и проклятия он превращается не только в потребность, но и в удовольствие. Он перестает быть личным делом индивида (хочу – работаю, не хочу – не работаю), но – «делом чести, делом славы, делом доблести и геройства», т. е. прежде всего политико–идеологическим феноменом.

Новому советскому индустриальному обществу требовалась «нормализация индивида», что повлекло за собой тотальную эстетизацию труда и воспевание его «героики» (в скобках заметим, что сам факт насаждения культа труда предполагает в населении бездельников и является ярким примером «заменных мотиваций»). Героика труда рождается в «перековке через труд» и «доверии». Самое «доверие» – феномен сугубо советский: капиталистический труд не предполагал доверия и основывался на принуждении и интересе. Не то при социализме: труд здесь добровольный («свободный труд на свободной земле»), и потому он «радостный» и «красивый». Именно через труд и доверие индивид становится героем. Доверие предполагает доброго («доверяющего») хозяина (в качестве субъекта доверия), перековывающегося (объект) и, наконец, превращение последнего в героя (продукт позитивного влияния доверия на индивида). Принять «оказанное доверие» значит добровольно подчиниться. Такие мысли лучше всего продумываются в тюрьме…

Сам феномен «доверия» является образцовой заменной конструкцией. Дискурсивная вуаль легко скрывает лежащее за «доверием» насилие. Показательно в этом смысле следующее утверждение Генерального прокурора СССР А. Вышинского: «Диктатура пролетариата – это инструмент массового порядка, орган, выражающий волю народных масс, сливающихся со своим авангардом, пользующийся безграничной поддержкой и доверием пролетарской, в первую голову, но также и непролетарской части трудящихся. При таких условиях дело оказывается не в насилии, хотя без насилия не может обойтись диктатура пролетариата, а в доверии, в братской связи рабочего класса и его партии со всеми трудящимися»284. Как можно видеть, насилие выводится в придаточную конструкцию, что наглядно демонстрирует пропасть между практикой «пролетарской диктатуры» и дискурсом насилия.

Описанные Фуко дисциплинарные институты и дисциплинарное пространство являются идеальными для перековки в условиях, когда «кадры решают все». Она, в свою очередь, требует реструктуризации всего социального пространства по заданному образцу (оно должно быть тотально просматриваемо и простреливаемо). В зеркальном отражении система трудколлективов в лагере воспроизводит систему самого советского общества – со своим высшим органом – «общим собранием», со своими «исполнительными органами», с политучебой, «производительностью труда», «самообслуживанием», с «наблюдением лагерной администрации», куда входят только «классово близкие» элементы из заключенных – из среды пролетариата и «беднейшего крестьянства» (С. 228). Один из вохровцев (разумеется, из заключенных) рассказывает о себе: по происхождению из бедняков, в Гражданскую войну ушел добровольцем в Красную армию. Потом оказался на какой?то руководящей работе, о чем «распространяться» не хочет («Много безобразия было. Пили, кутили, превышение власти…» – С. 152). По прибытии в лагерь он был отобран для ВОХРа («статья у меня подходящая», С. 153). Кто же теперешние его «товарищи» — вохровцы? «Смотрю на товарищей – многие из них тридцатипятники, бывшие домушники, карманники» (С. 153).

Характерно, что глава о перековке вохровца, «Люди меняют профессию», конструктивно построена на параллельных исповедях самых злостных «отказников» и самого вохровца, который сразу становится «товарищем» (названия глав «Рассказ стрелка ВОХРа» – […] – «Отказ Ледеркина» – […] – «Ледеркин калечит лошадь во имя господа» – […] – «Стрелок ВОХРа продолжает свой рассказ» – «Отказ Орловой» – «Стрелок ВОХРа заканчивает рассказ»). Перед нами – параллельные «перековки» («смены профессий»). Композиционный параллелизм должен лишь усилить концептуальную параллельность сюжетных линий. Речь, однако, идет не только о взаимной перековке.

Горький утверждал, что «представители ГПУ – гвардия пролетариата, люди железной дисциплины и той поразительной душевной сложности, которая дается лишь в результате тяжелого и широкого житейского опыта, в результате длительного общения с «социально–опасными», с бессознательными и сознательными врагами пролетариата» (С. 13). Но «ББК» повествует и о других, куда более существенных истоках «поразительной душевной сложности» работников ГПУ.

Как показал Фуко, целью тюрьмы является внедрение открытой для надзора и контроля, явной и организованной массы преступников в диффузную массу недовольных и правонарушителей, которая становилась бы благодаря им прозрачной и доступной надзору. Они – вспомогательная тайная полиция, благодаря которой явная полиция распространяет свой надзор (в соответствии с этим, чем большее число людей прогоняется сквозь ГУЛАГ, тем обширнее эта вспомогательная армия). Эта связь между полицией и преступным миром имела большую традицию, уходящую своими корнями в «историю революционного движения»: большевики – бывшие заключенные, проделавшие путь от тюрем до Кремля.

Фуко предложил трехэлементную схему: полиция – тюрьма – преступник. Очевидно, что эта схема верна и в обратном направлении: преступник – тюрьма – полиция. Эта триада уже определенно напоминает знаменитую политэкономическую схему «товар – деньги – товар». В процессе «перековки» (говоря условно, в «тюрьме») преступники и превращаются в чекистов. Если верно, что тюрьма является кузницей преступников, тогда верно и то, что тюрьма – это кузница полицейских, чекистов – положительных героев сталинской эпохи, являющихся завершенным и полным воплощением партийной сознательности. Как известно, «перековка» описывает процесс изменения «человеческого материала». Исходной точкой «перековки» является «враг». Между тем сам дискурс перековки скрывает ее цель: за «героем труда» всегда просвечивает чекист. И не только как проводник «человека массы» сквозь круги «перековки», но именно как ее продукт. Перед нами – настоящий круговорот: чекисты преобразуют преступников с тем, чтобы сами преступники превратились в конечном счете в чекистов. «ББК» является в этом смысле настоящим введением в советскую героику, обнажающим прием превращения врага в героя.

Положительные герои, которым посвящены целые разделы книги о «ББК», – это начальник лагерей ОГПУ Матвей Берман, помощник начальника ГУЛАГа Семен Фирин, начальник строительства ББК Л. И. Коган, его заместитель Нафталий Френкель, начальник тыла строительства ББК Яков Раппопорт. Это – живые Левинсоны из романа Фадеева. Случай Френкеля в этом смысле показателен.

Перед нами – один из излюбленных образов советской литературы285 – образ чекиста–руководителя. Вот его портрет, выполненный в полном соответствии с иконографией героя: «Изредка он задавал вопросы, оборачиваясь к прорабам, и тогда те видели его лицо под козырьком фуражки – худое, властное, с капризно вырезанным ртом и подбородком, выражавшим упорство. Глаза следователя и прокурора, губы скептика и сатирика. Он был похож на птицу. Окруженный суетящимися людьми, он казался замкнутым в страшное одиночество, тем более леденящее, что причина его была непонятна» (С. 213). Этот романтический персонаж имел, однако, весьма определенные взгляды на свою роль в лагере. Френкель считал, что «главное для начальника – это власть, абсолютная, незыблемая и безраздельная… воля подчиненных должна быть целиком в воле начальника» (С. 213). Вполне узнаваемые черты героя списываются с образа вождя.

Прежде всего чекист–руководитель обладает фантастическими знаниями и памятью. Так, Френкель совершенно «покорил инженеров»: «последние ошиблись в своих предположениях о дилетантизме Френкеля. Оказалось, что он знает очень много, некоторые думали, что он знает все. Совершенно невероятная емкость его памяти стала вскоре известна. Он помнил наизусть нормы урочного положения, численность рабочих по участкам и квалификациям, он мог в течение 10 минут точно сказать, сколько и каких материалов потребуется для той или иной постройки. Он оказался блестящим знатоком древесины и вообще лесного дела, специалистом по фунтам, удивительным рационализатором земляных работ. Он был агрономом, но его пестрая биография сталкивала его с десятками профессий, и отовсюду он умел выжимать и класть в свою феноменальную память самое главное, так что, казалось, не было вопроса, с которым он был бы незнаком. Однажды в поезде он ввязался в разговор двух работников треста ТЭЖЭ и заставил их замолчать, так как проявил исключительные познания в парфюмерном деле и оказался даже знатоком мирового рынка и особенностей обонятельных симпатий малых народностей на Малайских островах» (С. 214).

Далее, герой, подобно вождю, обладает невиданной трудоспособностью: «Неизвестно, когда спал этот человек! После 18 часов напряженной работы, совершенно бледный и особенно возбужденный, он собирал инженеров на ночные совещания, которые получили название всенощных бдений. Здесь начиналась «промывка»» (С. 214).

И, наконец, он обладает потрясающей «логикой речи». Вот фрагмент из стенограммы выступления Френкеля: «Инженер Будасси заявляет, что он не может дать бетон хорошего качества, так как у него нет опытных людей. Так. А полтора месяца тому назад в Повенце было совещание по вопросам качества, и инженер Будасси категорически заверил, что бетон хорош на все 100 процентов. Это означает, что:

а) или вы тогда вводили в заблуждение строительство, что у вас бетон хорошего качества;

б) или, заверяя, что тогда у вас был прекрасный бетон, вы лишаете себя возможности говорить теперь о том, что у вас плохой бетон, потому что якобы у вас нет технического персонала. Что же, вам царь небесный помог тогда сделать прочный бетон? Я могу сказать больше: огромная часть работающих у вас приобрела за это время навык, повысила свою квалификацию… тут надо искать настоящую причину плохого качества, а не подсовывать нам фальшивки в виде объективных причин. Их нет» (С. 215).

Как и в случае с рядовым вохровцем, как и в случае с десятками других руководителей лагеря, Френкель сам – продукт перековки: до того как стать великим организатором социалистического строительства и перековки десятков тысяч людей в ГУЛАГе, он был международным аферистом. «В какой бы уголок Союза ни забросила вас судьба – пусть это будет глушь и темнота, – отпечаток порядка, организованности, четкости и сознательности в работе несет на себе любая организация ОГПУ, будь она на берегах Ледовитого океана или в тропических болотах Ленкорани» (С. 219). Именно эта система и перевоспитала в свое время Френкеля, поскольку «его прошлые навыки дельца–индивидуалиста, бизнесмена–одиночки непрерывно сталкивались с методами ОГПУ. […] ОГПУ оторвало Френкеля от прошлого. ОГПУ дало ему будущее» (С. 220). Перед нами – настоящий perpetuum mobile перековки.

С одним из персонажей «ББК» – Семеном Фириным, прошедшим столь же славный путь, мы имеем возможность познакомиться «в жизни». В «ББК» есть ему посвященная глава «Добить классового врага» о том, как произошел перелом в судьбе героя, с подробной биографией его и его родителей. Спустя некоторое время после того как книга о ББК была опубликована, наш герой выступил с докладом «Итоги Беломорстроя» на Президиуме Комакадемии. Представляя докладчика, Горький говорил: «Есть один процесс, на который мы недостаточно обращаем внимание. Это – процесс отбора лучших. Этот процесс отбора лучших идет, конечно, не только на Беломорско–Балтийском канале. Он будет идти и на канале Москва–Волга, он идет на чистке партии, он идет на фабрике у станка, в колхозах, он идет всюду и везде. Это – процесс воспитания лучших, отбор лучших для того, чтобы сделать всю страну, все население страны лучшим, чтобы создавались крепкие, умные, сильные, даровитые люди. […] Отбираются лучшие, и в свою очередь каждый из них, конечно, тоже будет воспитывать лучших»286. Такими лучшими и являются чекисты. Заключенные же, как заметил Фирин, «постепенно, незаметно для себя, начинают превращаться в свою противоположность»287.

Как показывает доклад Фирина, целью производства в лагере является не столько канал, сколько сами производители («квалифицированная рабочая сила»). Докладчик и говорил о «двоякой победе Беломорстроя»: заключенные «преподнесли советской стране прекрасный подарок» – сам канал, а кроме того, «сами переплавились в огне творческого труда и в основной своей массе вернулись в трудовую советскую семью исцеленными – и политически и морально»288.

Любопытно, что дискурс доклада Фирина функционирует в том же стилевом поле, что и книга о ББК, – в диапазоне от терминологической перегруженности до вполне соцреалистической «художественной красивости». Так что на одном полюсе слушатель узнает о том, что «северный склон Беломорстроя является не только наиболее красивым, но в то же время и наиболее интересным с гидротехнической точки зрения местом, здесь расположены наши красавицы–плотины»289, но тут же о «красавицах плотинах» сообщается: «Водораздельный бьеф с северной стороны замыкается двухкамерным шлюзом, дающим переход на более низкий уровень Матко–озера; невдалеке от этого шлюза расположен открытый деревянный водоспуск оригинальной конструкции с деревянными сегментными затворами, предназначенными для сброса в случае надобности лишних вод с Водораздела. […] Рядом с этой водоудерживающей плотиной расположена водосливная бетонная плотина, в непосредственной близости от которой за однокамерным шлюзом начинается второй по длине искусственный деривационный канал, проходящий почти на протяжении 5,5 км в иольдиевых глинах»290. Этот сугубо технический дискурс выполняет ту же функцию, что и проанализированный Михаилом Рыклиным «дискурс о метро», развивавшийся тогда же в «Истории строительства Московского метро» – книге, вышедшей в той же серии «Истории фабрик и заводов», что и «ББК»: «Метродискурс систематически дереализует специализированные, профессиональные, технические языки, приобщая их к мощной мифологии сталинского времени, он создает внутри себя условия для овладения техникой, но лишь на уровне воображаемого, более того, с помощью дискурса или, если угодно, институционализированной речи не может быть построено ни одно техническое сооружение, и если московский метрополитен работает до сих пор, надо предположить в духе того времени существование нераскрытого заговора инженеров, техников, рабочих, направленного против тотализации этого дискурса»291. Стоит лишь заметить, что в случае с ББК заговора, по всей видимости, никакого не было: канал оказался одной из самых бесполезных «великих сталинских строек коммунизма». Кроме того, «метродискурс» не был столь последовательно сосредоточен на «перековке». В его центре – сам результат: чудо–метро. Иное дело – ББК. Здесь мы имеем дело прежде всего с «перековкой через труд».

Самое сталинское определение труда как «дела чести, дела славы, дела доблести и геройства» несет в себе скрытый пласт значений: в нем выделены все возможные моральные составляющие, кроме, казалось бы, самого естественного – экономического содержания труда. На самом же деле речь идет именно об экономике: через превращение индивида в морального «советского человека», воспринимающего труд как «дело чести», и происходит его дисциплинизация. В ситуации отсутствия экономических стимулов к труду, моральные мотивы оказываются определяющими: это готовая ролевая рама для «героя труда». То, что в основе этой конструкции имплицитно находится дискурсивно нейтрализованный террор, составляет саму суть этого «дела чести». Поскольку в «перековке» важен не сюжет (бесконечное число раз воспроизведенный в советской литературе), но сама социальная функция этого дискурса, «перековка» может быть определена как механизм по легитимации и одновременной дереализации лагеря через его морализацию. Она служит единственно этой цели, поскольку не только создает заменного индивида («героя»), но играет ключевую роль в рутинизации террора, без которой система не могла бы функционировать, – она создает «социалистический объект желания», образец для идентификации. И все же настоящий продукт перековки – не «перековавшийся» индивид, но сам лагерь: индивид должен жить в соответствии с готовой для него социальной ролью, по образцу прекрасного «героя труда», но, приняв этот дискурс, он принимает и заложенный в нем генетический код героя – он «помнит» (пусть и бессознательно), что место рождения этого героя, «настоящего советского человека» – именно лагерь. Это то, что навсегда сохранил в «памяти жанра» советский Bildungsroman, за спиной героя которого всегда – вохровец, а за «красотой труда» – лагерный барак. Именно эта, невидимая часть жанровой конструкции и составляет самое содержание производимого советским романом «изображения жизни в ее революционном развитии».

В ответном слове по докладу Фирина в Комакадемии Горький говорил: «Наш пролетарий сам создает культуру в новых формах, он понимает и чувствует, что […] культура только тогда может быть прочна, монолитна, когда это – культура массы, культура, пропитывающая всю массу целиком, и тот огромный потенциальный запас энергии, который заключается под черепными коробками 160 миллионов людей»292. В сущности, это и есть работа по стиранию памяти лагеря в «черепных коробках 160 миллионов людей», но направленная не на забвение, а на постоянное напоминание о травме: советский «роман воспитания» стирает затем, чтобы переписывать; он преображает вчерашнего заключенного в соцреалистического героя; но, меняя образ, он не может стереть память о терроре. Это, впрочем, и не входит в его функции, поэтому от него всегда исходит напоминание о насилии и, следовательно, угроза.

Проходящая перед читателем галерея перековывающихся героев – от начальников лагеря до заключенных – вся основана на своеобразной гомогенности. Характерно даже и то, что все начальники – евреи; даже в написанной Зощенко «Истории одной перековки» – своего рода «case study» – главный «перекованный» заключенный Роттенберг – тоже еврей – он, разумеется, в конце сам становится воспитателем, затем старшим воспитателем, комиссаром участка, наконец, начальником штрафного изолятора, т. е. на глазах читателя превращается в нового Френкеля, что лишний раз демонстрирует непрерывность и универсальность перековочного процесса.

Превращение в героя – это и непременное превращение в чекиста (в конечном счете соцреалистический герой должен обладать теми же качествами – быть бдительным, смелым, прирожденным воспитателем, – потому и апофеозом перековки становится превращение преступников в чекистов). Один инженер, который раньше называл себя «инженером–исполнителем», называет теперь себя «инженером–чекистом» (С. 352). Бывшие заключенные не только не стесняются своего лагерного прошлого, но горды им: «Досрочно освобожденная Могилянская возвращается домой, к мужу. На ее рабочей блузе – значок ударника Беломорстроя. «Сними значок, – говорит ей муж, – все видят – ты бывшая заключенная». Она смотрит на мужа с изумлением, она не понимает его. Перед ней чужой, чуждый ей человек. Так может говорить обыватель и мещанин. Да, она была заключенной, она была осуждена за контрреволюцию. Но ее прошлое зачеркнуто работой на Беломорстрое. И тот, кто не понимает таких простых вещей, не может быть ее мужем» (С. 378).

Книга о ББК завершается огромным митингом по случаю приезда писателей. На нем выступил и представитель Болшевской коммуны ОГПУ (книга «Болшевцы», также вышедшая в серии «Истории фабрик и заводов», описывала тот же процесс «перековки» преступников в лагере и также была создана бригадой писателей): «Что бы ни говорили мне, бывшему вору, имевшему три судимости, будущему инженеру, работающему сейчас механиком на заводе, что бы ни говорили мне – теперешнему коммунисту – я знаю, что ОГПУ не только карает, но и спасает. Мы на сегодняшний день в нашей трудкоммуне имеем десятки людей, которые через год будут инженерами. Мы имеем сегодня из бывших воров–рецидивистов пятьдесят коммунистов. Мы имеем из бывших воров – директоров фабрик» (С. 387).

Наконец, процесс перехода от заключенных к чекистам введен в самую структуру книги. Вот последовательно названия глав: «Страна и ее враги» (гл. 2), «ГПУ, инженеры, проект» (гл. 3), «Заключенные» (гл. 4), «Чекисты» (гл. 5), «Люди меняют профессию» (гл. 6), «Каналоармейцы» (гл. 7), «Добить классового врага» (гл. 9), «История одной перековки» (гл. 12), «Товарищи» (гл. 14). Перед нами – вектор движения: от «врагов» к «заключенным», от них – к «каналоармейцам» и, наконец, к «товарищам» (даже не «гражданам»!).

Рассматривая функции дискурса перековки в сталинской культуре, следует помнить, что преображение лагеря, которое демонстрируется в «ББК», имело своим истоком романтизацию тюрьмы в дореволюционной рабочей и большевистской поэзии (которая, в свою очередь, наследовала традициям народнической поэзии) и мемуаристике. Образцом в этом смысле мог бы служить сам Феликс Дзержинский, человек, проведший до революции в тюрьмах многие–многие годы, а после революции возглавивший советскую карательную систему. Чтение его писем родным показывает, насколько «втягивает» тюрьма: именно «в тюрьме, – писал он, – я созрел в муках одиночества, в муках тоски по миру и по жизни»293. В конце концов, концентрирование на этом замкнутом месте сформировало сложный комплекс отношений к тюрьме – отношений ненависти–любви. В одном из писем он говорит о том, как не может дождаться, когда его отправят из тюрьмы, «из этого ужасного и печального дома», в Сибирь, которая… «представляется… страной свободы, сказочным сном, желанной мечтой». Но уже в следующем абзаце он говорит о тюрьме: «мы любим это место нашей казни…»294 Сквозной мотив писем родным: «мы, заключенные, счастливее большинства тех, кто находится на свободе, ибо хотя тело наше заковано, но душа наша свободна, а у них рабские души»295, «я гораздо счастливее тех, кто на «воле» ведет бессмысленную жизнь, […]. Тюрьма страшна лишь для тех, кто слаб духом…»296 Тюрьма оказывается местом едва ли не душеспасительным, реабилитирующим. ББК представляется своего рода изнанкой «романтической тюрьмы» (уединенность героя и замкнутость камеры заменяются радикальным коллективизмом, самосозерцание – трудом и перевоспитанием, противопоставление героя среде – его слиянием с ней и т. д.). Через деромантизацию происходит и дереализация лагеря; из лагерного дискурса вытесняется все, что восстанавливает традицию «романтической тюрьмы» (ее восстановление произойдет позже у А. Солженицына, Е. Гинзбург и др.).

Делез полагал, что марксистское объяснение проблемы власти только через экономический интерес недостаточно, поскольку не объясняет того обстоятельства, что люди очень часто поддерживают режимы, не имеющие ничего общего с их интересами. Он полагал, что с точки зрения «инвестиций» интерес не является последним ответом; «инвестиции желаний» функционируют намного более всеохватно и глубоко, чем только экономический (классовый) интерес. Вот это поле пересечения интересов, желаний и власти Фуко определял как ключевое для понимания социальных процессов. Если принять во внимание то обстоятельство, что борьба «возникает из самой системы власти, из всех форм ее отправления и приложения» и что «такая борьба всегда развивается вокруг определенного источника власти»297, становится ясно, что задачи власти сводятся 1) к формированию заменных «источников (очагов) власти», которые не только не являются сколько?нибудь серьезной угрозой для власти, но определенно укрепляют ее; 2) воспитанию желания такой власти и провоцированию борьбы вокруг таких источников; 3) формированию интересов, которые удовлетворялись бы завоеванием этих источников. Перековка преступников в чекистов – именно такой процесс. На том же полюсе – формирование «социалистического объекта желания» (приведение героя к заменным формам «власти» и «почета»: депутат, орденоносец, стахановец). Соцреалистический герой является воплощенным достижением этих желаний и интересов, данных ему (и через него – реципиенту) как социальные цели. Идентифицируя себя с таким героем, реципиент отвечает основному условию власти, как оно было сформулировано Фуко: делать все видимым, становясь при этом невидимой298. Идентифицируясь с героем, реципиент и входит в зону просматриваемости: структурируя желания и интересы потребителя, герой оказывается тем «глазком», через который и осуществляется наблюдение за реципиентом.

Задачу соцреализма в сфере формирования «производительных сил» можно поэтому сформулировать следующим образом: культивирование «желаний власти», стимулирование «притока инвестиций» в отведенные для этих целей «источники (очаги) власти» и их продвижение. Эти «силы» еще не готовы к производству (отчасти поэтому производимая ими работа крайне неэффективна). Но основой советского производства «производительных сил» является производство приемлемых, заменных «источников власти» и условий для привлечения к ним массовых желаний. В процессе борьбы за осуществление этих интересов и желаний и формируются «социалистические производительные силы», а сам этот процесс составляет содержание «производственных отношений». Поэтому, к примеру, активная общественная деятельность оказывается куда более важным фактором такого социального производства, чем сама производительность труда работника.

Исследование социальных функций соцреализма, политической экономии сталинской культуры оборачивается, таким образом, исследованием «техник и тактик доминирования»299, поскольку сформированные в этой культуре «очаги власти» призваны дистрибутировать власть таким образом, чтобы огромная сфера уже отчужденной власти оказалась не только неотчуждаемой, но и непроявленной. Одновременно это механизм манипулирования: он направляет потоки желаний и интересов в одних направлениях, блокируя другие; он утилизирует эти желания и интересы, симулируя их удовлетворение или канализируя в русло дальнейшего удовлетворения. В то же время такой анализ оказывается анализом дискурсов, функции которых сводятся либо к легитимации, либо к сокрытию практик, которые сами по себе лишены голоса (не вербализованы, не визуализированы).

Согласно Фуко, наказание должно устрашать, но весь пафос ББК направлен, как кажется, к обратному: он скорее напоминает описанный Фуко «сад правосудия», в котором отбывают наказание и заняты каторжными работами преступники, но который открыт для посещений и народных гуляний: туда приводят экскурсии школьников, а отцы семейств отправляются туда провести воскресенье с семейством, наблюдая столь поучительное зрелище. В центре здесь, конечно, идея воспитания масс, а в роли экскурсоводов и отцов семейств выступают «инженеры человеческих душ». Почему же, однако, этот «сад правосудия» не состоялся? Фуко объяснял дело тем, что целью тюрьмы становится «покорное тело». Отсюда – недопустимость публичности: власть администрации должна совершаться над заключенными скрытно и секретно. Новизна советской ситуации состояла в том, что специально созданный дискурс ББК, с одной стороны, создавал «сад правосудия»; с другой – скрывал саму секретность, создавая в дискурсе перековки заменные (моральные) образы насилия и лагеря. «Экономия наказаний», «политическая экономия тела» получали не только дополнительные функции, но и новое измерение.

Дисциплинарные институты, полагал Фуко, функционируют как фабрики по производству полезных индивидов, а задачей наказания является формирование homo economicus и морального индивида. Это, очевидно, справедливо для капиталистического общества. Но что это значит для внеэкономического советского? Фуко дает ценные политэкономические объяснения появлению дисциплинарного общества. Он связывает его с высвобождением капитала, позволившим осуществлять его накопление. Для этого потребовалась аккумуляция людей: «И в самом деле, эти два процесса – аккумуляция людей и накопление капитала – неотделимы… Говоря менее общо: технологические изменения способа производства, разделение труда и выработка дисциплинарных процедур составляют совокупность очень тесно связанных отношений»300. Переводя эти соображения в плоскость советских исторических реалий, можно сказать, что экономической причиной создания дисциплинарного общества в СССР стала все та же необходимость накопления капитала (для госкапитализма – в эпоху индустриализации и модернизации) и аккумуляции людей для этих целей. Здесь, однако, только часть ответа, поскольку советский госмонополизм не только основывался на внеэкомическом принуждении и опирался на внеэкономические способы социальной мобилизации, но и был антиэкономичен идеологически (поэтому внеэкономические факторы всегда доминировали не только в советской экономической модели, но и на дискурсивном уровне: экономика рассматривалась в категориях морально–политических, тогда как собственно экономическое ее содержание с трудом поддавалось дискурсивному выражению). Сам советский политико–экономический проект оказывался частью проекта идеологического и политико–эстетического.

К числу глубинных метафорических коллизий сталинизма относится коллизия организация/организм. Партия есть прежде всего организация, тогда как составляющие ее «организмы» «оживляют» это неживое, механическое целое. «Живое» выделяется из неживого (в биологических метафорах Лепешинской – даже самозарождается) – через террор, который всегда индивидуален (понятие «массовый террор» означает лишь то, что террор против масс тел–организмов ведется организацией массы, но сами эти организмы – продукт жизнедеятельности организации). Превращение неорганического в органическое (подобно тому, как понимала это Лепешинская), рождение «органической химии» внутри неорганического целого (организации) и демонстрирует нам в своем перековочном пафосе советская литература – в диапазоне от «ББК» до «Педагогической поэмы».

Говоря о дискурсе перековки, следует помнить, что «дискурсивные практики не являются чистыми и простыми путями производства дискурса. Они погружены в технические процессы, в институции, в модели общего поведения, в формы передачи и педагогические формы, которые одновременно устанавливают и поддерживают их»301. Можно сказать, что дискурс перековки есть институция и практика перековки . Сложность однако заключается в том, что дисциплинарное общество явилось продуктом западной истории (Средневековье, инквизиция, монастыри, католичество и т. д.) и неразрывно связано с историей становления капитализма. Поскольку же капитализм в России был слабым, постольку слабыми были и предпосылки для самого дисциплинарного общества. Оно стало для России не столько продуктом исторического и экономического процесса, сколько результатом дискурсивных операций по пересадке марксизма на российскую почву большевиками; в соответствии с этим оно имело в России преимущественно политическое, но не историко–экономическое измерение. Потому?то история последовательно заменяется здесь риторикой перековки, исправления и т. п., а сам дискурс перековки рождался не из истории и экономики, но из «теории социализма». Поэтому «перековка» имела в советской системе совсем иные истоки и функции, чем на Западе (но именно через нее советская практика репрезентировала себя как «социалистическую» и тем самым вписывала себя в европейский дискурс, европейскую историю и европейский социальный проект).

Отсюда и разница в результатах «перековочного» процесса: своего рода изнанкой западного дисциплинарного общества становятся Кафка и Оруэлл (фантазии которых говорят лишь о потенциях западной «дисциплины»), тогда как оборотной стороной советского дисциплинарного общества стал «Архипелаг ГУЛАГ» (реальность которого говорит о кинетике «дисциплины» советской). Иными словами, западное дисциплинарное общество порождает своего рода дискурсивный архив, тогда как советский дискурс «перековки» обладает вполне реальным весом лагерного архива (вспомним знаменитый сталинский вопрос: «Сколько весит наше государство?»). Лагерь вытесняется, и само это вытеснение производит «заменный» архив под названием «советская педагогика». «Архипелаг ГУЛАГ» и «Педагогическая поэма» оказываются сообщающимися сосудами.

<< | >>
Источник: Добренко Е.. Политэкономия соцреализма. – М.: Новое литературное обозрение. – 592 с.»: ООО «Новое литературное обозрение»; Москва.. 2007

Еще по теме «Дело прочно, когда под ним струится кровь…» (ББК):

  1. «Дело прочно, когда под ним струится кровь…» (ББК)