<<

Глава 15. ДЕЛЁЗ: СКЛАДКИ И ПРАКТИКИ

Про Латура можно сказать, что вещи у него редко играют три традиционные роли, которые им обычно предписывают социальные науки. Вернее, их роль не сводится только к тому, чтобы выступать в качестве инструмента (для реализации целей субъекта, который рассматривает вещи, — объекты лишь как послушные средства), сосуда (наполненного значением, которое ему приписал создававший его субъект и которое другие субъекты должны прочесть, интерпретировать или дешифровать с помощью различных методов понимающих социальных наук) или арены (основания, подмостков, сцены, где встречаются субъекты).
Все эти традиционные метафоры не схватывают реальности современной технонауки и не описывают адекватно сложность происходящего в современной лаборатории со всеми ее технологическими сетями, товарными цепочками и часто уже глобальными связями. Конечно, ученых можно рассматривать как людей, добивающихся объективного знания, потому что они хорошо сконструировали сцены, на которых стали сначала заметны, а потом и начали резвиться в полную силу микробы или субатомные частицы. Но и эта метафора, которую мы обсуждали в предыдущей главе про Латура, не совсем удачна: где вы видели режиссера (и руководимых им рабочих сцены), которые сколотили подмостки, а потом разрешили актерам резвиться на этих подмостках, как они хотят? Метафора театра или сцены сегодня предполагает к тому же некоторый замысел или режиссерскую концепцию (а также написанный заранее текст пьесы), что не соответствует процессу создания объективного знания на опытных площадках современной науки. Согласно Латуру, ученым важно найти и зарегистрировать сигнал сопротивления одной силы другой — то, что в концепции Люд- вика Флека называется Wiederstandaviso, а по-русски, играя с названием известной дисциплины, можно назвать «сигналом сопротивления материла». Объединив несколько таких сигналов в единой концепции — представив, что они все говорят о некоем искомом X, — ученые создают некий передний план образа этого искомого предмета и подтверждают, если могут, его следующими экспериментами, давая новому элементу реальности возможность затвердеть — приобрести новые проверенные черты, которые разовьют его внешний облик, сделают контур искомого предмета более жестким и отчетливым.
В конце концов, когда проверки первоначальной гипотезы во многих смежных экспериментах в чем-то разрушили первоначальный облик, а в чем-то трансформировали — иногда настолько, что вместо искомого X находят Y, — появляется научный факт, основанный на серии разнообразных жестких свидетельств сопротивлений нового элемента реальности внешнему вмешательству или воздействию. Факт этот, затвердевая, становится обычным и очевидным научным утверждением. Латур предлагает новые метафоры для адекватного отражения природы этого процесса. Отсюда берутся понятие делегирования или концепция обмена свойств между человеками и нечеловеками внутри сетей современной технонауки и техноцивилизации. Но иногда Латур говорит, что в его концепции люди «вложены» в нечелове- ков, и здесь он повторяет базовую метафору, которую развивал и прояснял в своих трудах Жиль Делёз: это — понятие складки или сгиба (фр. pH, англ. fold). Латур вообще многое берет у Делёза — и практику положения множества новых понятий как задачи мыслителя, и идею, что в основе всего, включая и современную науку, лежат столкновения сил. Но понятие складки интересно тем, что оно акцентирует наше внимание на новом характере сцепки, связки или взаимодействия — как увидит читатель, все эти слова неадекватны, но для начала сойдут и они — человеков и нечеловеков. Оно же, как замечает сам Делёз, центрально и для творчества Фуко — особенно для последних его книг о субъективирующих практиках.272 Что же такое /е pH, след которого в русском языке можно заметить в выражении «плиссированная юбка»? Термин отсылает нас к поверхности, которая может искривляться, сгибаться или складываться в складки. Это внимание к поверхности важно, так как позволяет отойти от — если не противостоять — обычной после Платона и Декарта концептуализации мира как распадающегося на матери альный и идеальный, на мир внешнего и внутреннего, на мир протяженных тел и мир непротяженного сознания. Зачем, однако, отходить от картезианской схемы, кроме как из обычного интеллектуального любопытства? Ответом часто является следующее.
Да, платоновско-картезианские схемы, легшие в основу школьного представления о реальности, позволяют самолетам летать, аспирину снижать температуру индивидуального тела, а антибиотикам — убивать бактерии. Но они, во-первых, не решают проблемы непредсказуемых последствий развития технического прогресса. Например, безудержное развитие авиации, возможно, привело к обострению проблемы озоновой дыры и изменению климата; а изобретение все новых типов антибиотиков и их употребление по малейшему поводу ведет к развитию новых устойчивых к ним штаммов бактерий. Во-вторых, самые важные моменты нашей личностной жизни и жизни вместе с другими — то, что понимается задним числом как настоящее событие, так как оно изменило смысл некоторой сферы нашей жизни или придало нашему существованию осмысленности, — не схватываются этой школьной картиной мира, где движутся сталкивающиеся мячики или сидит одинокое сознание и размышляет: где я? Кто я? Валерий Подорога в своем комментарии к одноименной книжке Делёза, говорит, что часто лучше переводить термин 1е pH как «сгиб», а не «складка».273 Складки на ткани складываются, как кажется, сами — и только концепция геологической складки позволяет нам заметить, что в основе такого изгибания и сложения новых контуров лежит энергия столкновения мощных толщ. Слово «сгиб», однако, подразумевает для нас чаще всего, что есть две силы, где одна сгибает другую. Столкновение сил приводит к тому, что одна пересиливает и сгибает другую, а люди в пределе даже могут скрутить друг друга, как мы говорим, в бараний рог — вот это складка! Слово «гибель» в смысле «утеря», «урон» встречается уже в «Русской Правде» — как и «гибельщики», которые «гонят по следу» татя, — не связана ли и эта гибель со столкновением сил? Конфликт сил может выгнуть поверхность и фронт их столкновения в любую сторону — кто кого перегнет. И если мы посмотрим на складки людей и вещей, мы можем заметить, что люди — как говорит Латур — вложены в складки вещей. Но они могут и сгибать вещные силы, подчинять их себе.
Как поется в известной песне «Машины времени», «не стоит прогибаться под изменчивый мир, пусть лучше он прогнется под нас!» Однако не менее часто, как мы знаем, вещи сгибают людей так, что люди могут физически или морально сломаться и — еще одно слово с корнем «гиб» — погибнуть. Чтобы подобные фразы не казались упражнениями в поверхностной метафорике, нужно учитывать два фактора. Во-первых, Делёз сознательно хочет оставаться на поверхности и подчеркнуть ценность отказа от похода вглубь или ввысь — то есть добиться того, чтобы жить «на поверхности», то есть интерпретировать мир с помощью прежде всего этой философской метафоры не означало бы быть примитивным, «поверхностным» — а именно так унизила этот термин философская мода Нового времени. Во-вторых, все понятия, как мы знаем из Ницше, есть стершиеся от употребления метафоры: так почему нельзя посмотреть, какое видение мира предполагает метафора, которая отказывается от идеи глубины и внутренности жизни сознания? Согласно Делёзу, философское значение метафоры изгибающейся и складывающейся в различные контуры поверхности впервые детально продемонстрировали стоики. Они хотели отойти от платоновского возвеличения Идей и размещения их царства где-то там, наверху. Действительно, обыденный образ философа как человека, парящего в небесах, замечает Делёз, сложился, наверное, под влиянием Платона.3 Тот звал выйти на свет дня из пещеры, в которой сидят люди, видящие только игру теней на ее стенах. Тени эти отражают лишь то, что происходит в мире Идей — единственно для него реальном мире, исполненном света истины. Но чтобы попасть туда, надо подняться из пещеры и выйти, а потом вознестись и дальше ввысь — к высотам философского познания, с вершин которых можно будет созерцать лежащий внизу непросветленный мир. В противовес этому досократики тогда могут рассматриваться как пещерные мыслители: они думают не о высоте, а о глубине, о толще, о столкновении в ней сил — первоначал природы. Поэтому философия Гераклита и других натурфилософов до Сократа — это философия глубины и глубоких, если не глубинных, усмотрений про эти начальные силы космоса.
К тому же философствовать надо, как заметил Ницше, тоже с помощью силы, молотом — как это делал в своей кузнице Гефест. Задача — простукивать идолы, определяя их внутренние пустоты, а иногда и сокрушать их. Глубинное существование досократиков отражается в анекдоте Диогена Лаэрция об Эмпедокле: тот настолько хотел проникнуть в толщу бытия, в глубь вещей, что от него осталась только одна сандалия, которую выплюнул поглотивший Эмпедокла вулкан.274 Герой стоиков, согласно Делёзу, отличается и от героя платоновской школы, и от героя досократиков: он — не Сократ и не Гераклит, а Геракл. Геракл побеждает и подземных чудовищ, задушив пещерного льва и спустившись в Аид за Цербером, и справляется с разряженным воздухом высот. И всегда возвращается на поверхность земли. Иными словами, стоики представляют третий тип философствования — они не ищут глубокого знания в толще бытия, как досократики, и не возносятся вверх к философским высотам, чтобы дать возвышенные истины миру, как платоники. Согласно стоикам, все, что происходит и высказывается, делается на поверхности: «обнаружение бестелесных событий, смыслов и эффектов, не сводимых ни к глубинам тел, ни к высоким идеям — вот главное открытие стоиков».275 Стоиков интересует ткань, занавес, ковер, мантия — можно употребить и знаменитое русское слово «покров», — однако надо понимать, что за этим занавесом не прячутся никакие якобы наиболее реальные сущности, которые надо обнаружить, и под этим покровом нет никаких глубин усмотрения, которые надо приоткрыть. Все находится на поверхности, в складках плаща, например, стоика Антисфена — именно в них и есть весь смысл. Стоики живут в мире поверхностей — им дан не платоновский мир материального и мир идеального, не картезианское сознание, сидящее где-то внутри и заявляющее о себе своими внешними проявлениями, а мир смыслов и мир тел, рассматриваемые как две стороны одной медали. Даже точнее будет сказать — как две стороны гнущегося и сгибающегося медальона или циферблата часов, как на картинах Дали.
События и смыслы, как пишет Делёз, цитируя французского исследователя стоиков Эмиля Брейе, «резвятся» на поверхности тел.6 Дело в том, что у стоиков была очень любопытная концепция телесности, которая противостоит как концепции Платона, так и концепции Аристотеля. Телесные вещи, согласно стоикам, не влияют друг на друга, вернее, одно тело не является при их взаимодействии причиной изменений в другом. Основная модель телесного взаимодействия для стоиков — это смешивание тел (рассматриваемых как наборы мельчайших элементов) или взаимопроникновение этих тел, так как они порообразны. Например, когда медь плавится в печи, мы скажем, что огонь был причиной изменения качеств металла. Стоики сказали бы, что происходит перфектное смешивание и взаимопроникновение, так что к каждому атому металла подошел и добавился атом огня — отсюда и такое свечение льющейся меди. Когда дерево зеленеет, это не следствие воздействия солнечных лучей на образование молекул хлорофилла, а перфектное перемешивание частиц света и частиц листа дерева. То, что, однако, действительно меняется в результате телесного взаимодействия, с точки зрения стоиков, — это не свойства участвующих в смешении тел, а нетелесные «атрибуты» отдельной телесной вещи — по-русски, можно, наверное, перевести этот термин как «присоединения», которые выражают и схватывают новые диспозиции тела: то, как оно движется, гнется, скручивается или стоит — иными словами, его состояние, которое, однако, никак не меняет самого тела. Тело является причиной нетелесных смысловых эффектов, играющих на поверхности его самого, как блики на поверхности воды или скручиваемой блестящей ткани, но ни одно тело не является причиной перемен в другом теле. Это кажется очень странной концепцией телесности. Если не разбираться в предлагаемых стоиками и их комментаторами примерах, то можно просто отметить очевидную абсурдность этих примеров для современного здравого смыла и отбросить их как философский мусор на свалку истории. Но все сложнее. Например, Брейе (а за ним и Делёз) повторяет известный фрагмент стоиков: когда скальпель входит в тело, то свойства тела не меняются. Меняется только смысловой атрибут, присоединяющийся к телу: оно теперь определяется глагольной формой — причастием «порезанное». Смысл этот находится на поверхности тела, не меняя его самого, он лишь меняет диспозицию этого тела. Пример кажется странным, так как тело (особенно человеческое), как кажется, настолько очевидно поменяется от столкновения с ножом, что как можно говорить, что телесные свойства после пореза или вспарывания не поменялись? Странность это примера начинает пропадать, если почитать, что пишет Брейе дальше: согласно стоикам, внешняя форма тела заложена от его рождения или создания в его истоке, семени (фр. дегте1) латинское semen, множ. — semina, как в текстах эпикурейца Лукреция, например), которое развивается к конечной цели — то, что греки называли telos’oM данной вещи — как к полноте осуществления всех ее возможностей. Приключения тела или изменения его диспозиции, такие как скручивание, сжимание или другие типы «страданий», как греки называли подобные перемены, не влияют на телос. Например, даже и порезанное яблоко останется яблоком. Его телос в данном случае не изменится. Да и вообще, как порез может повлиять на телос такой вещи, то есть на специфическую яблочность яблока, на конечную цель раскрытия всех его возможностей во всем диапазоне траекторий такого развития? Быть порезанным, съеденным или сгнившим для зачатия новой яблони — все входит в разброс возможностей осуществления телоса яблока. Для современного читателя можно объяснить феномен неизменности тела в результате его смешения с другим на следующем примере: скальпель входит в тело сахарного песка, не меняя ничего в сущностных качествах сахарного песка или себя. Только тела, характеризующиеся замкнутостью, — и, прежде всего, человеческое тело, где кожа кажется экзистенциальной границей «я», целостность которого нарушается, если за нее вторгается посторонний предмет, — предполагают, что их свойства могут измениться в результате взаимодействия. Если же тела рассматривать как порообразные или взаимопроникающие,276 то их взаимодействие, понимаемое как смешивание, ведет к другой логике контакта, чем та, к который мы привыкли после школьных уроков физики. Например, капли трудно «столкнуть». Одна капля, добавленная к другой, не отпрыгивает как мячик — хотя и такое возможно между разнородными жидкостями, — а дает новую каплю. Капля хорошего соуса есть результат перфектного смешивания, в отличие от простого сливания вместе масла и уксуса. Еще пример. Муж и жена при взаимодействии не должны сталкиваться, как тела на школьных уроках физики, а могут взаимопроникать, и в перфектном смешении, если следовать Платону в диалоге «Пир», напоминают андрогина — единое существо, имеющее и мужские и женские качества. Делёз пишет: для стоиков смесь тел задает такие телесные качества, как краснота меди или зеленость дерева, но бестелесные смыслы находятся на поверхности тел, они схватывают процесс перемен, становления, сбывающегося.277 «Дерево зеленеет» означает, что на поверхности тела под названием дерево появился новый вербальный атрибут — оно стало «позеленевшим», хотя само дерево и не поменялось ни на грамм (мы скажем: его телос не изменился).278 И все подобные атрибуты перемен и становления тела будут схвачены глагольными формами. В русском языке это будут глаголы, причастия, деепричастия. В отличие от этого, тело, например, под названием «дерево» и его телесные свойства — желтизна листвы, твердость коры и т. п. — будет схвачено теми частями речи, которые отражают то, что только действительно и существует для стоиков в настоящем: то есть теми частями речи, что по заслугам называются «существительными» и прикладываемыми к ним «прилагательными». Глаголы схватывают манеру бытия, а не само бытие — поэтому стоики имели особое понятие lekton для характеристики этого выражаемого глагольными формами нетелесного смысла, который находится на поверхности тела. Тела, меняясь и смешиваясь, порождают нетелесные эффекты — lekta, которые сидят на поверхности этих тел. Другого места для них ведь нет: стоики не видят отдельный мир идей, как у Платона, и не считают, что есть вторичные качества — акциденции, которые добавляются в телесном мире к первооснове, то есть субстанции, как у Аристотеля. И, как мы уже знаем, тела для стоиков не меняют свойств других тел, они лишь меняют нетелесные атрибуты тел, так что их текущую диспозицию выражает нетелесный лектон, «глаголемое». Это видение мира менее странно, чем может показаться. Сами названия грамматических категорий хранят воспоминание об этом видении. Например, «существительные» — то есть части речи, отражающие существующее, то, что есть здесь и сейчас как осязаемое тело, мы можем «склонять», но не «спрягать». Грамматические категории у Аристотеля не отражали этого различия, так как и формы глагола, и формы существительного назывались у него «падежами». Стоики провели более четкое различие между именами и глаголами и дали первую классификацию частей речи.279 Позже, у представителя александрийской грамматической школы Дионисия Фракийца, впервые находим часто повторяемую после него формулировку: «Глагол — это беспадежная часть речи, которая может принимать времена, лица, числа, выражает действие или страдание».280 Когда термин «глагол» впервые определяется в первых славянских грамматиках в конце XVI — начале XVII века, то формулировка Фракийца доходит через византийцев и до русских: глагол — это «часть вещания с временем и лицем, без падения, или деяти нечто или страдати».281 Точное происхождение термина «падеж» сейчас уже трудно установить из-за фрагментарности источников.282 Ясно, однако, что метафора падения центральна для понимания этой категории. Фрагменты сохранили упоминание, например, о вопросах перипатетиков к стоикам: почему стоики называют именительный падеж по-гречески, orthos, «прямой» — все же «падежом», ведь здесь нет импликации отклонения от прямостояния и падения, которые мы находим во всех других, «косых», падежах. Прямое стояние не есть падение. Стоики предлагали экстравагантные ответы.283 Греческая категория ptosis — мы теперь ее чаще всего переводим как «падеж» — дала русскому языку еще и медицинский термин «птоз», опущение верхнего века глаза. Латинское название падежа, casus, тоже происходит от от cadere, «падать»; иными словами, это калька греческого термина. Однако в русском языке, сгибаются в метафорических наклонах не только существительные; глаголы тоже имеют свои «нагибания» или, как мы теперь говорим, «наклонения» — изъявительное, повелительное, сослагательное. Этот русский термин переводит греческий термин egklisis, который на латинский был первоначально переведен как dedinatio, потом как modusw в современном английском называется mood, так как английский термин declension (склонение) был в конце концов зарезервирован за существительными.284 Термин «наклонение» свидетельствует о наклонности в определенную стороны, склонности сделать что-либо определенным образом; но неясно, какую метафизику он должен в себе воплощать — интерпретаций может быть много. Наконец, греческое diathesis, которое по-английски традиционно передается в переводах греческих текстов как disposition, дало начало русской грамматической категории «залога», пассивного или активного. Например, когда скальпель режет тело, как в примере выше, тело само не меняется, а меняется лишь его диспозиция — оно «режется», то есть его нынешнее состояние выражается в страдательном залоге глагола. Для стоиков язык схватывал рациональность мира, и потому все главные термины интерпретировались как неслучайные. Многие их этимологии кажутся теперь смешными, но это — попытки соразмерить язык и метафизику. Попробуем и мы последовать за их категориями. Можно сказать, что процесс склонения отражает то, как тела делают изгибы и наклоняются и могут даже так согнуться в наклонах и поклонах, что падают совершенно определенным образом — то есть в различных позах, или «падежах», как мы называем формы этого сгибания-склонения сейчас. Полная фраза — где есть и существительное и глагол — показывает, что предикат как бы управляет направлением падения имени, склонения его в определенную форму: «Сократу дали» имеет имя «Сократ» в дательном падеже, что отражает его нынешнюю диспозицию.285 Вообще, именительный падеж дает иллюзию, что существительное может править глаголом, но во всех косвенных падежах это глагол, который определяет форму существительного — оно падает, так сказать, куда он укажет и куда это существительное наклонят. Также именно глагольная форма — залог — отражает диспозиции активности или пассивности тела: производит ли оно акт, или является его реципиентом, «страдает», как говорили в древности.286 Мы забыли упомянуть одну важную категорию. В отличие от существительных, глаголы «спрягаются», то есть не только отражают качества склонения-скручивание-сгибания, а пристегиваются, при-прягаются к телам определенным образом. «Глаголемое», лек- тон, находится не «над» фактами и не «за» фактами, как некая другая реальность, которую надо еще открыть как особую истину и сущность. Глаголемое всегда пред нами и при вещах — играет всеми своими оттенками на поверхности их тел. Как говорит само название грамматической категории «спряжение», глаголемое-лектон пристегнут, пристрочен, припряжен к телу.287 Эти метафоры, однако, немного неточны в следующем: нетелесный лектон нельзя отодрать от тела как пристегнутый или пришитый элемент. Он и есть контур той поверхности, которая отделяет тело от схватившего его диспозицию глагола. Он — одна из сторон, поверхность ткани покрова или занавеса, другой стороной которой является телесная изнанка: они склоняются или скручиваются вместе. Подобное разъяснение нетелесного глаголемого у стоиков позволяет Делёзу сказать, что смысл появляется на поверхности происходящего, а уникальное и единичное событие раскрывает нам этот смысл. Событие — это не то, что просто случилось или произошло с нами и что происходит каждую минуту. Но это то, что неожиданно сделало новый смысл происходящего заметным, то есть дало новому значимому для нас состоянию сбыться (со-быться?). Изменение тела в этот момент может и вообще не происходить, но тело становится причиной нового нетелесного эффекта — лектона, и лектон самим фактом своего появления регистрирует новую диспозицию тела, его новый статус и состояние. Один из комментариев к Делёзу дает такие примеры.288 Когда судья в зале суда выносит вердикт о виновности подсудимого, в теле подсудимого ничего не меняется. Однако полностью меняется его статус — и этот момент подсудимый, возможно, будет помнить всю жизнь. Или такая ситуация. Материальные процессы объясняют для нас закономерности биологического взросления, но произнесение фразы «ты уже не маленькая девочка» не предполагает никакого биологического изменения — имеется в виду моральный статус человека, которому теперь уже можно приписать ответственность за свои поступки. Похожим образом, выражения «вести себя как белый» или «как черный» в современных США не отражают физические качества, а дают определенную социальную интерпретацию. Все эти примеры, конечно, отражают перемены в социально-институциональной реальности, новый статус которой может устанавливаться уникальным событием, задающим смысл происходящего. Но не надо забывать, что, хотя речь идет об институциональной реальности, конкретное «глаголемое», однако, всегда пристегнуто к телу и невозможно без него. Иными словами, это тела и их смеси, которые должны склоняться и скручиваться в разных комбинациях, чтобы на поверхности их явилось новое событие, запускающее в ход новый смысл. Как мы помним, стоики и Делёз воспринимают это событие не как проявление некоторой скрытой сущности, а как чистый эффект поверхности тел, изменения нетелесных (глагольных) атрибутов отдельного тела или их смешений и комбинаций. Между положением вещей и предложением, которое его выражает, есть граница, где и происходит событие смысла, пишет Делёз, — «это сосуществование двух сторон одной лишенной толщины плоскости».21 Только что приведенные примеры все отсылают к изменению реальности социальных институтов, к коллективным, разделяемым смыслам. Но достаточно легко дать пример нетелесного событийного эффекта и в жизни отдельной личности. Например, студенты после сотни, а то и тысячи проведенных вечеринок видят везде одно и то же: мельтешение тел в комнатах и вокруг столов, их встречи и сплетения — в танце или разговоре. Встречи тел и душ бывают там разные. Люди, как мы говорим иногда, «зацепились друг за друга языками». Но можно и деметафоризовать это высказывание: на некоторых студенческих вечеринках буквально соприкасаются языками не менее увлеченно, чем болтают. В какой момент можно устать от этого повторения: после сотни вечеринок напитки, шутки, танцы и поцелуи предстают как бесконечная череда у Блока: ночь-улица- фонарь-аптека. Но иногда задним числом человек понимает, что вчера на вечеринке действительно что-то произошло. Случилось событие, которое вы запомните, так как вам явился новый смысл вашего или чужого поведения или переопределились казавшиеся такими узнаваемыми бывшие смыслы. Например, у вас появился потенциальный новый друг, или вы потеряли прежнюю любовь. И все это схватывает новое высказываемое-глаголемое, появившееся на поверхности знакомой смеси тел и ихдвижений. Изгибание поверхности, ведущее к специфическим складкам реальности и поворотам судьбы — тема и книги Делёза про Фуко. Чтобы понять тезис Делёза о заслуге Фуко, надо воспроизвести аргумент автора о последовательности основных книг Фуко. Делёз начинает с Археологии знания, где, как мы помним, Фуко описал в своем анализе enonciation специфические практики выказывания являющихся нам дискурсивных феноменов. Каждая практика подобного рода обуславливает то, как для нас задаются определенные типы уместного субъекта, приемлемого объекта и внятных понятийно-теоретических схем данного дискурса.289 С таким описанием есть одна проблема, как замечает Делёз: ведь в той книге Фуко не отметил роль недискурсивных практик в запускании дискурса в ход. Дело в том, что, по Делёзу, недискурсивные формации ограничивают дискурсивные, являются как бы властной изнанкой плетения словес. Например, «тканевые язвы» как новый объект заботы и интереса для медицинского дискурса стали возможны после того, как тела отдельных больных были особым образом реаранжированы в пространстве госпиталя Нового времени. На примере анализа Надзирать и наказывать Делёз показывает нам, в чем состоит разница междудискурсивными и недискурсивными формациями: кроме выказываемого с помощью слов (что делают дискурсивные практики) есть еще и выказываемое без слов. Такие феномены, как мы говорим, «оче-видны», то есть являются нашим глазам так, что феномен становится видим и понятен без слов. Такое недискурсивно-выказываемое дается нам светом и зрением.290 Паноптикон — пример таких оптических, недискурсивных практик. Если дискурсивные практики можно перечислить, а их исторические останки складировать в некотором архиве, то недискурсивные практики явлены нам в архитектуре и в других способах манипуляции светом и пространством. Чтобы их познать и сделать подручными, нам нужна диаграмма (картинка), а не список — именно потому в книгах Фуко о власти так много описания сцен, а не только документов. Сцены являют нам диаграмму недискурсивной, телесно-видимой, а не словесно-осуществляемой власти. Диаграмма схватывает то, как одни силы действую на другие, и делает это оче-видным образом. Например, одно дело — изоляция прокаженных, которых надо всех вместе выслать из города, другое дело — изоляция каждого чумного, запертого у себя дома. Модель чумной изоляции ложится в основу диаграммы паноптической власти современной тюрьмы, но мы находим ее, как мы знаем, и в сценах жизни современной западной школы, армии или цеха. Еще Бланшо писал, как замечает Делёз, что говорить не значит видеть. В терминах делёзовского анализа книг Фуко этот тезис можно трансформировать так: феномены, выказываемые с помощью сказки, указа или научного высказывания, — это не те, что выказываются нам путем прямого визуального показа. Сказанное (словом) не есть показанное (глазу). Например, практики визуальной регистрации и усмотрения «больного» или «сумасшедшего» радикально отличаются от дискурсивных практик артикуляции сущности болезни или помешательства в слове, поэтому многих задержанных на основании только визуально странного или похожего на больное поведения приходится отпускать. В словесные файлы и досье их не так просто уместить. Есть методы изменения явленности чисто визуальным образом, которые могут давать результаты и без словесных манифестов, объясняющих, как и зачем они это делают. Делоне говорил, что Сезанн разбил вазу на куски и что не надо пытаться ее собрать обратно, как кубисты. Это могло значить: техника Сезанна, его работа с оттенками света дает новое видение предмета само по себе, без слов.24 А Пикассо и кубистам нужны слова манифестов для того, чтобы объяснить, как они разбирают и по-новому пересобирают предмет — иначе зритель просто не поймет, как читать картину. Несоизмеримость показанного глазам и сказанного словом можно увидеть и в том, что звуковой и видео ряд современного кинофильма могут не совпадать или могут являть реальность совершенно различными способами. Делёз упоминает фильм по роману Маргерит Дюрас, но русскому читателю более знаком, например, бывший у нас в прокате фильм Этторе Скола Бал, где вообще нет слов, а история Франции XX века изображается как серия сменяющих друг друга во времени — в соответствии со значимыми историческими событиями: эпоха Народного фронта, потом вторая мировая, 1968 и т. п. — сцен танцев в одном и том же кафе. Получается, что Делёз несколько меняет или корректирует базовые хайдеггеровские метафоры явленности. Если для Хайдеггера сущее становится заметным одним целостным образом, то для Делёза (в его книге о Фуко) есть два параллельных мира явленности. Для сказанного есть практики выказывания с помощью знаков и слов; для увиденного есть практики выказывания с помощью видения и свечения. Власть как ситуация столкновения активных и пассивных сил запускает в ход и делает заметными для нас 2 типа феноменов. Первые являются нам как оформленные в определенный контур вещи и сформированные вещества. Они открываются нам светом и видением, то есть заметны в сценах их явленности взору. Вторые являются как формализованные функции, и происходит это в результате сказанного, когда научное высказывание или другой вид дискурса связывает несколько надписей воедино, представляя их как проявления одного и того же агента действия. Желающие могут исследовать, как это делёзовское описание связано с латуровским описанием производства наукой нового элемента реальности — ведь для Латура важно внимание и к чистой визуализации и к квазилитературным надписям в науке. Однако вопрос заимствований или взаимовлияния Делёза и Латура или Делёза и Фуко не интересует нас в данный момент. Более интересно, что власть концептуализируется как что-то, что создает обе части мира, как его представляли стоики, — она создает как мир телесного, так и мир бестелесного глаголемого, существующего на поверхности тел. Иными словами, нам явлены два типа феноменов — телесные формы, схваченные светом (например, паноптические институты), и нетелесные смыслы, схваченные словами, но изнанкой и того и другого, фоном их совместного появления для нас, является что-то третье — некое Вовне, где и бурлят и сталкиваются оформляющиеся для зрения или словесной артикуляции силы. Черчилль как-то заметил, что кремлевская политика напоминает ему бой бульдогов под ковром. Западным наблюдателям эпохи холодной войны была почти недоступна информация о том, что на самом происходило в Кремле, за исключением того, что были видны вздымания ковра и перемещения его складок. Кроме этого, время от времени из-под ковра выбрасывали либо трупы, либо откушенные части тел. Черчиллевский мрачный юмор позволяет нам увидеть и понять, как меняется понимание просвета Бытия — хайдеггеровского Lichtung— в результате его переинтерпретации у Фуко и Делёза. «По ляна бытия» здесь уже не просто обычная плоская лужайка на опушке, залитой солнцем, где резвятся явленные человеку феномены — почти как мирные зайчики. Нет, эта поляна вздымается и меняет свои контуры, в зависимости от столкновения сил на ее изнанке — как ковер с бульдогами. Складки дают нам видимые образы, а слова предлагают возможность оформить поверхностные формы в какие-то осмысленные высказывания.291 Отличие от черчиллевского видения здесь одно — под ковром, как мы помним, ничего нет. Скручивается, складывается и сгибается сама ткань — как если бы слой штормящего мыслящего океана на планете Солярис в романе Лема (и фильме Тарковского) потерял всю жесткую толщу планеты, поверхность которой он якобы покрывает и на которую он якобы опирается. Предложенный выше образ волны в океане, понимаемой и как складка, и как перехлест, завихрение, опрокидывание закручивающейся поверхности на себя, позволяет следующим образом прояснить метафору власти как изнанки поверхности (а на поверхности, как мы помним, нам заметны видимые фигуры телесного вздымания и явлены нетелесные словесные смыслы).292 Главное, как показывает Делёз в главе своей книги про Фуко, разбирающей стратегии власти, — это понятие трансверсальной, то есть смежной или боковой, связи. Боковые линии связывают различные точки вздымания и падения океана власти и делают возможным линии некоего пространственного контура. Стабильные институты представляют собой паттерны, опирающиеся на боковые линии связи между смежными точками предсказуемо повторяющегося вздымания — так что появляется устойчивый контур, как если бы океан подморозили или заставили волноваться определенным регулярным образом. Тогда мы обычно говорим, что есть не мельтешение разных сил и силишек микроуровня, а появился серьезный макроагент, который проявляется и действует во всех этих моментах. Пример, приводимый Делёзом: мы начинаем в какой-то момент времени думать о государстве как верховном агенте контроля, так как уже успешно завершились более мелкие и локальные столкновения по созданию контролирующих инстанций в образовании, экономической, юридической и семейной жизни. Эти инстанции добились своей власти и авторитета по своим причинам, без поддержки того, что станет называться «государством». Однако теперь с помощью этой фикции они легитимируют и облегчают себе достижение своих целей. Конечно, и ныне никто не видел государства, не пробовал его на зуб и не лизал. Но тысячи людей в униформах, патрулирующие улицы и марширующие на плацах, тысячи чиновников, униформно применяющих параграфы писаного права, создают для нас знакомый образ или контур: везде здесь, во всех этих моментах действуют, как кажется, не отдельные люди со своими интересами и интересами своих организаций, а действует другой агент. Это — государство, которое, как мы знаем из русской классики, «обло, озорно, громадно и лаяй». Западноевропейское, американское или российское — здесь не так важно: логика трансверсальности действует везде. Например, Макаренко не придумал стратегии создания коллективов во всех сферах жизни советского общества, которые были после его смерти якобы навязаны советским государством всем остальным. Нет, экспериментаторы, рационализаторы, сторонники научной организации выжимания пота и крови и другие энтузиасты использования горизонтального контроля уже довольно давно и долго трудились на своих участках — в колониях и школах, которыми они заведовали, на подвластных им заводах, в подконтрольных им конторах, в подчиняющихся им армейских частях. Макаренко учился у них и вместе с ними, во многом просто обобщая их опыт. Просто после его очень своевременной смерти в 1939 году стало можно отсылать всех к кодифицированным методам коллективообразо- вания, которые теперь кто сознательно рекомендовал? — конечно, государство. Ну, а экспериментаторы и энтузиасты на местах почувствовали себя частью огромной армии людей, трудящейся над перестройкой всей советской жизни на коллективистских началах. И работа эта, как казалось, шла теперь под руководством самого государства. Но сформированные особым образом тела — как у солдат Кремлевского полка, тянущих ногу и строящих шеренгу перфектным геометрическим образом, — и формализованные особым образом функции — как в случае с высказыванием «купивший в советском магазине и перепродавший с прибылью на улице должен быть пойман и посажен, как преступник-спекулянт» — могут деформироваться или вообще раз-оформиться. Если силы больше не держат линию контура, по Делёзу — если у начальников нет больше сил или воли удерживать подчиненных в стройных ряд ах или поддерживать по-рядок, как мы говорим на обыденном языке, — так и происходит. В такой ситуации стройные ряды и линии войск превращаются в хаотические толпы, а смысл предсказуемого поведения работников ОБХСС пропадает в одночасье и даже может кому-то (как, например, последователям Хайека) казаться если не нонсенсом, то преступлением против экономики. В терминах Делёза это значит, что распались трансверсальные связки между смежными точками властных взаимодействий: больше нет одной длинной сцепки единичных властных взаимодействий в узнаваемый контур видимого или дискурсивного поведения.293 Однако, кроме «государства», есть еще и другие агенты такого макроуровня, которым мы приписываем особую способность к действию. «Я», которое есть у каждого из нас и которое выстраивает цепи предсказуемого поведения из хаотического колыхания наших самых причудливых желаний и движений, — есть не менее угнетающий жизнь контур. «Освободить себя от себя самого» — последний лозунг, который подарил нам Фуко, согласно Делёзу.294 Здесь имеется в виду, правда, не полная декомпозиция этого контура, а рекон фигурация, так что нынешняя его форма — приданная нашему поведению во время первичной и вторичной социализации — сможет быть видоизменена. И дело не только в том, что, согласно Фуко, тайны своей личности современный француз ищет в анализе своих слов про любовь и желание, а в том, что эта матрица практик, этот контур даже не замечается как проблематичный. Декомпозиция его будет означать, что могут появиться разные другие контуры, связывающие точки наших переживаний, слов и телесных действий не универсальным, не обязательным для всех образом. Христианство ввело моральный закон, обязательный для всех, а Фуко исследовал типы жизни вместе, где еще не практиковали универсальных кодексов, которым обязаны следовать все. И греки, и римляне знали об эстетике избирательного самосовершенствования, когда тем, кому не все равно, хочется отличиться от других, создав свою особую историю замечательной жизни. Не все должны этим заниматься, это акт отдельных заметных людей. Но такой акт показывает, почему и здесь важна философская метафора складки: вместо начальственного контроля по исполнению правил, наложенных на других, греки и римляне, практиковавшие эстетику заметной или замечательной жизни, обратили свою энергию на себя. В противовес модели Генеалогии морали, — где Ницше показал, как энергия ressentiment заставила сильных занять позицию слабых и принять их идеалы, тем самым направляя ограничивающую силу на самих себя, — Фуко описал в своих последних книгах то, как сила может быть направлена на себя не реактивно, а активно. Например, в Использовании удовольствий показывается, как грек, до тех пор занятый тремя основными заботами — как вести себя, следуя законам, нормам, предкам и богам; как править другими в домохозяйстве и как править в полисе вместе с другими равными тебе, — перешел к практике использования удовольствий и контроля над ними с целью «овладения» собой, схватываемого в греческом термине enkrateia. В книге Забота о себе Фуко показывает, как достойные внимания римляне выбирали практики conversio adse, «обращения к себе». И в том и в другом случае совсем далеко до современного идеала само-обладания (хотя бы потому, что греческое овладение собой и римское обращение к себе не требуются от всех, а есть лишь удел немногих, кто хочет поразить особую цель), но активное сворачивание силы и обращения ее на себя очевидны. Метафора conversio, поворота к себе, еще далека от термина «реф лексия», сама структура которого подразумевает ре-флексию, обратное перегибание, отход от активной вписанности в процесс переживания для того, чтобы сесть и начать анализировать поток только что прожитых собственных переживаний. Но метафора поворачивания силы на себя уже есть и здесь. Человек в этом видении — завитушка на поверхности моря бытия, когда волна перекрутилась и направилась на саму себя. Силы не только переламывают и перегибают другие силы, но могут и согнуть (или не суметь согнуть) самих себя. Хайдеггер не заметил этой особенности просвета бытия. Как мы уже говорили, для него Lichtung— это спокойное пространство явленности, залитая солнцем полянка, а не поверхность бушующего моря. В аналитике Бытия и времени он описал, что и как является повседневному присутствию человека в этом мире, но дальше оперирования с повседневными предметами и знаками Хайдеггер не пошел. Да, у него есть высшее прозрение, когда в нас просыпается зов совести и мы выбираем свое призвание исходя из нашей версии интерпретации того, что такое забота о мире. Но сам термин «призвание» намекает: это нас призывают, голос идет почти что извне. Фуко и Делёз противопоставляют этой реагирующе-присутству- ющей и непроблематичной вписанности в мир активное переделывание себя. Сначала, как мы помним, они дополняют Хайдеггера Ницше: под полянкой Хайдеггера разместилась теперь квазивагнеровская битва Валькирий, так что поляна ходит ходуном. Следующий шаг — заметить не только складки на поверхности поляны бытия, а и их перекручивание: иногда всплеск и вздымание ее поверхности заворачивается и завершается завитком, как на поверхности солнца. В этой складке, направленной на себя саму, и рождается субъективность, достойная внимания. Столкновение и пересиливание на изнанке просвета бытия идет не только между разными силами; иногда есть и направленность силы на саму себя. Именно тогда плодятся особенно изощренные и изящные в своей извитости и гибкости телесные формы — в нормализованном обществе многие первоначально считают их если не извращенными, то немножко «повернутыми» — и на их поверхностях оформляются особенно заметные смыслы: эстетика замечательной и достойной жизни превращает скучную поляну бытия в сад жизни с особенно экзотическими цветами. Возможно, фразы римлян о cultura animi, культивации сада собственной души, — не надуманная метафора, даже когда она применяется и к современной жизни. Итак, вещи и другие телесные элементы мира появляются как визуально-оформленные контуры видимого вздымания или проваливания поверхности моря бытия — все зависит от того, на сопротивление каких сил можно опереться в закреплении этих контуров. Слова придают показанным и увиденным образам разного рода смыслы, не отрывающиеся от этой поверхности. Столкновение или смешивание тел, понимаемых как вздымающиеся и разнонаправленные волны, всплески и завитушки, — есть причина этих нетелесных эффектов: слово, прежде всего глагол и его формы, изрекают перемены в расположении участвующих в смешении тел. Как мы помним, тела сами не меняются, меняются их атрибуты. Но иногда всплеск оборачивается на себя, превращается в протуберанец особо причудливой формы: тогда и рождается особенно заметная личность и особенно значимый смысл. Последняя книга про складку — Лейбниц и барокко — усложнила и упростила эту схему. Делёз теперь пишет: «Первыми, кто посчитал, что событие достойно возведения в ранг понятия, были стоики: они рассматривали его не как атрибут и не как качество, а как бестелесный предикат субъекта предложения (не «дерево является зеленым», но «дерево зеленеет»)... Впоследствии Лейбниц разработал вторую великую логику события: сам мир есть событие и в качестве бестелесного (= виртуального) предиката должен быть включен в каждый субъект, как некая основа, проявления которой, соответствующие его точке зрения (аспекты), извлекает каждый». Делёз пишет, что стоики отказались от возвеличения понятия сущности, Лейбниц им следовал и основная пара категорий для него — это пара французских слов fond—manieres, основа-проявления. Этот «маньеризм», манерничание и внимание к богатству манер проявления основы, характерен для стиля барокко, да и для всей философии Лейбница: такой подход противостоит эссенциализму Платона и Декарта. Линию стоики—Лейбниц продолжает и англо-американская философия науки до лингвистического поворота. «Третья великая логика события разработана Уайтхедом», — замечает Делёз.295 Интересно, почему, согласно Делёзу, понятие фона или глубины (fond) центрально для Лейбница. У маньеризма Лейбница, у его внимания к кривой (и соответствующему ей дифференциальному исчислению, которое он разработал в математике), к сгибу, к барочной складке, как на театральных занавесках, есть два важных аспекта. Первый аспект он видит в спонтанности смены манеры, в какой нам является мир, — его, так сказать, манерничанье — ведь это противостоит весомой и скучной существенности сущностных атрибутов. Второй же аспект маньеризма Лейбница — это «вездесущность темных глубин (фона), противостоящая свету формы; без этих глубин (фона) неоткуда было бы возникнуть и проявлениям (манерам)».296 Вздымание подкладки мира оформляется в манеры, с какой текут и извиваются складки его поверхности, — не знакомая ли это нам метафора? Книга Делёза про складку всегда вызывала много споров и трудна для понимания неподготовленного читателя. Однако упоминание Уайтхеда поможет нам приземлить и оповерхностить ее иногда кажущиеся возвышенными аргументы. Дело в том, что Уайтхед — один из героев мысли и для Латура, который берет у него понятие pro-position. Именно с помощью этой категории Латур описывает самые первые стадии становления научного факта: что-то существует как пред-положение. Оно еще не положено, как доказанный тезис (категория «положения» в логике), и не уложено, как уложение, то есть принятый закон. Про-позиции — это только намек на эти будущие устаканенные позиции, это всего лишь «случаи, когда различные сущие вступили в контакт» и проявили свои свойства.297 В лаборатории очевидно, что действия — это не свойство людей или вещей, а именно таких гибридных про-позиций, за которыми охотится и которые хочет артикулировать ученый. Латур даже предлагает для их описания термин «фактиш», чтобы показать, что пропозиции имеют и человеческие качества агента, действуют как всесильный и своенравный фетиш, но имеют и нечеловеческие качества факта, действуют как объективная природа.298 В результате экспериментов мы связываем вместе несколько про-позиций, понимаемых как пред-позиции чего-то реального. Эта связь дает нам линию зарегистрированных сопротивлений, которая со временем превращается в единый лицевой фронт связанных вместе пред-позиций. В конце концов мы полагаем, вводим, позиционируем некое X, которое якобы и проявлялось во всех этих экспериментах (см. предыдущую главу, где этот процесс описан подробнее). Старое представление, пишет Латур, таково. Активен либо человек, либо объект. Новое представление, полученное после антропологии науки, показывает: чем более активен человек, тем более активны искомые им объекты. И если они вплетены в разные цепочки действий, то объекты одной лаборатории могут быть не переводимы в объекты другой: про-позиции или пред-позиции искомой реальности здесь совсем разные. «Ферменты» Либиха и «осадок» Пастера — не одно и то же, так как эти термины отражают не одну и туже вещь в разных интерпретациях. Эти термины являются концами длинных цепочек действий с разными лабораторными инструментами (и в каждой лаборатории — свой их набор), коллегами, веществами и т. п. Поэтому искомое для Либиха и Пастера — это два несоизмеримых предположения. Это две разные пред-позиции того, что явится, а не одно и то же, разглядываемое с разных точек зрения. Изменение в одном элементе этой цепочки меняет всю цепь.299 Если мое изложение кажется чудовищным искажением здравого смысла, замечает Латур, то это потому, что мы хотим найти субстанцию в дополнение к атрибутам. Якобы за всеми реакциями, действиями и явлениями, которые мы сводили вместе в лабораторных опытах, скрывался один и тот же агент. Мы хотим сказать: «Вот он! Это — X». Дело в том, что субстанция — это то, что гарантирует стабильность всей цепочки и сети установленных связей.300 А нам так хочется стабильности в этом неустойчивом мире. И здесь мы находим общее в теории Уайтхеда, Латура и Делё- за. Ученые в современной науке прежде всего знают лишь процесс полагания реальности, ее постепенного разматывания. Мы начинаем с пред-полаганий, с еще не устоявшегося, с пред-позиций, и пытаемся превратить их в результате тестирования на сопротивление воздействию в проверенные положения и надежные позиции. Первична сама эта деятельность, со всеми ее материальными и духовными характеристиками, а те оттестированные сущности, которые мы находим в рамках этой деятельности, — вторичны. Мы собираем их из явленных в деятельности атрибутов, сколачиваем их вместе и даем им имена субъектов действия. Как писал Ницше, хорошо знавший стоиков с их любовью к предикатам, а не к субъектам: «Не существует никакого “бытия”, скрытого за поступком, действованием, становлением; деятель просто присочинен к действию — действие есть все. По сути, народ удваивает действие, вынуждая молнию сверкать: это — действие-действие; одно и то же свершение он полагает один раз как причину и затем еще один раз как ее действие. Естествоиспытатели поступают не лучше... Вся наша наука, несмотря на ее расчетливость, ее свободу от аффекта, оказывается еще обольщенной языком и не избавилась от подсунутых ей ублюдков, “субъектов”...»301 Практики — это то, в чем мы вырастаем, с чего мы начинаем и от чего мы потом начинаем себя отличать. Внутри них и из них мы со временем вычленяем субъектов и объектов. Поэтому цепи действий по производству реального не подчиняются логике сталкивающихся мячиков или логике внутреннего сознания, каким-то удивительным способом связанного с внешним миром. Эти цепи до-субъектны и до-объектны. К тому же сети действий — особенно цепочки и связи современной технонауки и технической цивилизации — плоскостны, извиваются и изгибаются. Отсюда все желание схватить логику складки как логику мысли: «я» — не в механическом взаимодействии двух тел, ограниченных замкнутой поверхностью кожи, и не внутри одинокого пространства моей черепной коробки. «Я» — в движении и скольжении по склону жизни, когда верные и точные слова добавляют значимости и смысла вздымающимся препятствиям или разверзающимся воронкам и впадинам. «Я» — также и в производстве таких складок: для многих жить — это значит быть среди тех, кто «гонит волну». Однако вписаться в такой мир — значит уметь не только гнать волну или выписывать сложные пируэты в ответ на меняющийся ландшафт жизни, но и его описать: в этом задача науки.
<< |
Источник: Волков В.В., Хархордин О.В.. Теория практик. 2008

Еще по теме Глава 15. ДЕЛЁЗ: СКЛАДКИ И ПРАКТИКИ:

  1. Глава 15. ДЕЛЁЗ: СКЛАДКИ И ПРАКТИКИ