<<
>>

Э. Ренан ДЕ САСИ И ЛИБЕРАЛЬНАЯ ШКОЛА

к* Честность - вот настоящая аристократия нашего времени; она не нуждается в защите, ибо хотя многие пытаются ее разыгрывать, они не могут ею овладеть. Благородство всегда усваивает те качества, которые в решающие эпохи составили счастье человечества.
Привилегированный класс времен феодальности, которая вплоть до 1789 г. представляла во Франции германское учреждение, на протяжении более тысячи лет пользовался преимуществами великой революции, которая заменила административный деспотизм римской империи кажущимся варварством (а на деле - индивидуальной и локальной независимостью). Я часто представляю, что благородный класс будущего будет также состоять их тех, кто в той или другой форме мог бы сопротивляться дурным тенденциям нашего времени; я хочу сказать, тому общему понижению нравов, которое отделяя человека от того, что фиксирует политическое сознание, заставляет его все принять, - тому вульгарному материализму, под чьим влиянием мир стал подобен обширному полю колосьев, одновременно склоняющих головы под ударами ветра. Это фатальное состояние может, с моей точки зрения, привести общество не к разрушению (это слово нельзя употребить, когда речь идет о человеческом роде в целом), а к сильной реакции индивидов против унижающей лености и покорной инерции. Значительным фактом, который можно теперь рассматривать как один из самых важных результатов первой половины нашего века, является то, что моральное сопротивление встречается особенно у людей умственного труда. Прежние общественные классы способствовали этому со своей стороны, но ни один из них в отдельности не может претендовать на честь особо действенного протеста. Революция настолько разрушила в нашей стране всякое единство и солидарность, что не могло быть иначе. Впрочем, не только в наши дни административное действие правительства встречало больше сопротивления у индивидов, чем у различных сословий.
Люди мысли представляют подлинное благородство в истории. Французские рыцари, во всяком случае со времен Валуа, знали только легкие качества, такие как храбрость, фривольность, элегантность, которые должны были позволить им играть в мире столь блестящую роль. У них очень часто отсутствовали серьезность и моральность, они забыли существенную функцию аристократии, защиту от короля своих прав, кои были во многих отношениях правами всех. В частности, с XVII в. все обязанности благородных свелись к одной - к служению королю. Это, несомненно, важно, но это не все: французская аристократия не выполнила другой своей обязанности, а именно - отстаивания прав индивидов, ограничения власти, защиты нового времени от того преувеличенного понятия о государстве, которое привело к разрушению античные общества. Она понимала свои привилегии только как превосходство над буржуазией, ее прерогативы стали для нее основой презрения, а не гордости, скорее мотивом рабства и наглости, чем подлежащего выполнению долга. Отсюда этот дух, одновременно легкий и консервативный, фривольный и рутинный, который сформулировал характер французской знати. Отсюда внутренний порок, помешавший ей быть побудительной силой свободного управления и приведший к тому, что когда это правление было создано, она стала самой решительной противницей режима, основой и поддержкой которого должна бы быть. Где же было то сопротивление, которое столько раз в нашей истории, несмотря на отсутствие регулярных институтов, ограничивало власть? Где король Франции встречал силу, принуждавшую его считаться с мнением других. Среди людей мысли. Можно было бы показать на протяжении всего средневековья, как клерк, и я осмелюсь сказать, публицист, направляли королевскую власть, тогда как последняя, казалось, всеми силами сопротивлялась таким влияниям. Единственная эпоха собственно тирании, которую пережила Франция, могла осуществиться только после уничтожения мыслящих людей. Террор, обезглавив Францию, был настоящей причиной неслыханного понижения нравов, коим отмечены последние годы XVIII и первые годы XIX вв.
Действительно, если бы поколения 1789 и 1792 гг. не были уменьшены топором и изгнанием, если бы выдающиеся представители XVIII в., которые могли бы согласно обычным законам продолжить свое существование в XIX в. и присутствовать при создании нового общества, пережили Революцию, то не было бы возможно то, что случилось. Никакое сравнение не должно проводиться в этом отношении между переживаемой нами эпохой и первыми годами нашего века. Общество, которое непосредственно вышло из Революции, было рабским, потому что исчезла тогда интеллектуальная демократия и самые серьезные упражнения мысли сводились к переводу Горация и латинских стихов. Не таково положение в наше время. Дух пережил свое кажущееся поражение: средства обходиться без него не найдены и не кажется, чтобы несмотря на торжественные обещания, кто-нибудь нашел бы средство нравиться без таланта или привлекать без участия сердца. Посреди однообразной равнины, созданной вокруг нас равенством, осталась единственная крепость - дух. Часто упрекают литературу в склонности к политике, и это правильно, если под политикой понимают фривольную агитацию вульгарного тщеславия. Человек высшего рода, прилагающий свои способности к мелочному управлению делами или к административным деталям, совершает поистине святотатство и промах: практика жизни требует совсем других способностей, чем умственные спекуляции. Высокие стремления и глубокое понимание мало употребимы в обычном порядке вещей, где бодее скромный и земной человек имеет в тысячу раз более шансов преуспеть, чем тот, кто в высокой степени наделен чувством и разумом. Но была бы узкой та точка зрения, что литература должна ограничиваться простой игрой ума, без всякого применения к волнующим наше время социальным вопросам. Это вело бы к деградации одновременно политики и литературы; в результате мы были бы сведены к грамматикам античности. Если литература действительно серьезна, она имеет взгляд на дела человеческие и Божеские; политика, со своей стороны, предполагает позицию в отношении целей общества, следовательно, и философию.
Литература и наука не могут быть ненаступательными, такими, что можно бы ими управлять административно, как спектаклями или публичными увеселениями. Истинно прекрасные вещи не управляемы; человек, способный самостоятельно мыслить, никогда не примет ярма, которое предполагает посредственность как первое условие у тех, кто его несет. Попытка создать официальную литературу всегда будет терпеть крушение из-за двойной невозможности дать оригинальность тем, кто не имеет, и дисциплинировать тех, кто ее имеет. "Я искренно сознаюсь, - говорит де Саси в начале интересного сборника, который навел меня на эти размышления41, - что я не изменился. Заслуга это или вина, но я остался тем же самым. Далеко не поколебав моих убеждений, размышления, возраст и опыт меня в них утвердили. Я такой же либерал, каким был уже тридцать лет. Сейчас я верю в право и справедливость так же как верил в пору наивной молодости. Я счастлив развивать принцип свободы в литературе, в философии, вообще в области сознания и чистой мысли, тогда как время и обстоятельства отодвинули его реализацию в области политики. Именно это мы пытаемся делать в "Journal des Debats". Этот дух нас объединяет при всем различии вкусов и мнений, и я надеюсь, что именно его найдут в каждой строчке критических и литературных статей, которые составляют эти два тома. Величие либеральной школы и лучший ответ, который она может дать на несправедливую хулу, заключаются именно в том, что она на следующий день после катастрофы, указывающей, по-видимому, на ее вину, осталась такой же, какой была в пору ее власти над миром. Я покажу вскоре, с какими оговорками следует принять, с моей точки зрения, принципы этой школы, но есть похвала, в которой ей нельзя отказать: она имеет серьезные убеждения и не позволяет себе от них отказываться перед лицом трудностей, она ценит их выше успеха и сохраняет надежду в безнадежной ситуации. Не будет рассматривать, могло ли сопротивление, которое она оказывает современным слабостям, быть не более искренним, но более действенным.
Может быть, отвыкнув считаться с другими преградами, кроме преград своего сознания, она не всегда употребляла, как утверждал Гизо1 в торжественной обстановке, всю свободу, какой располагала. Так как государство не заинтересовано доводить дело до крайности, то индивид имеет против него много шансов, когда он осторожен и решился не уступать. Но естественно, что умеренные люди, рассматривающие свободу как право тех, кто ее достоин, а не как привилегию отважных, оказываются в большем затруднении, если они вынуждены стать собственными цензорами. Впрочем, эта ситуация ведет к прекрасным литературным результатам; облагораживание публициста начинается в момент, когда он имеет право сказать все при одном условии - сказать хорошо. Раньше едва соглашались предоставить в литературе место человеку, пишущему на один день. Но вот французская Академия, наделенная таким деликатным тактом улавливать и следовать каждому движению общественного мнения, только что приняла в свою среду человека, который не писал ничего кроме журнальных статей и который ясно говорит, что никогда ничего другого не напишет. Воображали некогда, будто скорые импровизации повседневной прессы не могли иметь основательности исследовательских трудов; полагали, что наш старый академический язык не подходит суетному красноречию положительного века. Но вот книга, составленная из журнальных статей, и эта книга, какое бы суждение не имели о ее идеях, принадлежит к тем современным работам, язык которых более всего напоминает язык классической эпохи. Пустой случай служит часто причиной далеко не пустых произведений. Боссюэ2, Бейль3, Вольтер4 едва ли создали хоть одну работу, не спровоцированную современным им фактом; в связи с переживаемой ситуацией были написаны самые хорошие книги античности. Скажу более, только тогда можно быть свободным от декламации, когда вы говорите или пишете под влиянием необходимости и когда можно засвидетельствовать, что вовсе не в силу каприза вы занимаете собой и своей мыслью публику. Есть два рода умов в мире: одни формируют свои мнения в результате специального и аналитического рассмотрения каждого объекта, другие - в результате общего размышления и веры в правоту их инстинкта; к этим последним принадлежит де Саси.
Он не историк, не философ, не теолог, не критик, не политик; он - честный человек, опирающийся лишь на свой здравый смысл в решении всех вопросов, которые другие стремятся решить с помощью науки и философии. Историк восстанет против его суждений, так же как и поэт, философ, и часто обоснованно, но общий здравый смысл также имеет свои права при условии, что не будет нетерпимым и не попытается ставить преграды для оригинальности. Так поступает де Саси: позиции, занимаемые этим столь привлекательным писателем, продиктованы не узким умом, неспособным воспринять то, что противоречит его привычкам, и закрытым для того, чего он не понимает; это скорее договоры, которые честное средце заключает с самим собой, не рассматривать того, что не может сделать его лучше. Действительно узкий ум не замечает своей узости, он воспринимает ум в тех пределах, которые способен охватить, и именно это нас раздражает, как все, что претенциозно и пусто. Но здесь есть ощутимая и желательная граница - предрассудки, сознающие самих себя и не стремящиеся навязывать себя другим. Эти предрассудки, не от лени или принуждения, являются условием многих прекрасных качеств, необходимых для блага мира. Сила общества достигается ценой некоторого числа принципов, принятых на веру, устойчивость которых не зависит от рациональных доказательств. Прежде чем рассматривать, что такого рода ум может произвести, когда он применяется для обзора различных вещей и миров единым взглядом и в живой симпатии, нужно видеть, как он применяется к своей естественной области, к морали. Я, может быть, предложу несколько ограничений в отношении суждений де Саси как литературного критика и историка, но я могу только аплодировать мнениям де Саси как моралиста. Не широта, не проницательность, не любознательность ума делают честного человека, а именно систематическое упрямство, столь вредное во всех областях чистой спекуляции, является условием практической мудрости и ее самым прочным фундаментом. Очаровательное качество, которое я назвал бы вкусом к старине, придает моральным текстам де Саси несравненную прелесть и составляет секрет того чудесного тона, смеси тонкости и добродушия, пропитавшей всю его книгу пленительным ароматом старины. Благодаря этому автор подымается почти до уровня поэзии, хотя это слово не вполне подходит для обозначения его обыкновенных способностей. Поэзия и мораль составляют, действительно, две различные вещи, но обе они предполагают, что человек не является существом-однодневкой, не имеющим связей с бесконечным, предшествующим ему; и ответственности перед бесконечным, наследующим ему. Сознаюсь, мне было бы невозможно жить или даже со вкусом путешествовать в стране, где не было бы ни архивов, ни древностей. Интерес и красоту вещам придает отпечаток человека, который с ними жил, любил, страдал. Маленький город Умбрии с его этрусскими стенами, римскими развалинами, средневековыми башнями, ses casins эпохи Возрождения, иезуитскими храмами семнадцатого века будет всегда иметь более прелести, чем наши вечно перестраиваемые города, где прошлое остается, кажется, не по праву, а из милости и как театральная декорация. Краска, которая скрывает следы времени, реконструкция, ведущая к исчезновению следов прежней жизни, являются прирожденными врагами всякой поэзии. Честность также менее всего можно сымпровизировать, она плод поколений. Никакой абстрактный принцип, философский или религиозный, не может создать честного человека. Если некто объявляет, что он приобрел честность в тот день, когда переменил веру, это большая иллюзия, я не доверял бы такому человеку, если бы не думал, что он сам себя оклеветал в угоду риторике и потребностям своего дела. Много явлений, и прекрасных явлений, из области духа молоды, но не так обстоит дело в области морали, здесь не нужно ничего изобретать и открывать. В морали старое - это истинное, ибо старое - это честность, старое - это свобода. Впрочем, де Саси любит прошлое не без оснований: он знает его по лучшим его традициям. Знаменитый Сильвестр де Саси, отец нашего публициста, принадлежал к обществу, для которого янсенизм был не столько знаком догматического диссиденства, сколько признаком серьезного исповедания и суровой религиозности. Наиболее очаровательными страницами книги де Саси являются для меня посвященные воспоминаниям о том почтенном мире, в котором он провел свою молодость и последним живым представителем которого среди нас он является. Он говорит о двух уважаемых книгоиздателях, дорогих сердцам библиофилов42: "Как хорошо представляли старую парижскую буржуазию, разбогатевшую благодаря почтенной коммерции, эти семьи, в которых профессия передавалась от отца к сыну как символ благородства, вместе с закопченным магазином и старой вывеской, стоившей любого другого герба. Какое открытое и изящное добродушие сквозило в их приветствии! Какое выражение искренности и совершенной преданности было на их лицах! Старое доброе время дышало в них. Никакой претензии, никакого высокомерия, в их манерах не чувствовались ни скромность дохода, ни гордость за приобретенное состояние. Они были счастливы, как только можно быть в этом мире, благодаря тихому и мирному однообразию их жизни, благодаря союзу, который не разрушался ни на один день, благодаря счастью, которое разливалось вокруг них... Ах, если таковы были добрые люди старого времени, я признаю, что оно лучше теперешнего. Дух семьи, увы, принадлежит ли к числу уничтоженных нами феодальных пережитков?.. Я не знаю, может быть потому, что сам я стал старым, но мне кажется, что люди, которых я знал в молодости, имели такую оригинальность во внешности и остроту характера, каких сегодня не наблюдаем. Я видел всех членов старой Академии надписей. Не хочу никого обвинять, но сегодня было бы трудно составить подобную, по крайней мере, я так думаю. Бог и новая Академия меня простят, если я ошибаюсь. Достоверно во всяком случае, что весна и лето были тогда более хороши, чем теперь. Солжет тот, кто скажет обратное. Почему и ученым не нести отпечаток всеобщего декаданса?" Тут я обязан перед новой Академией надписей слегка запротестовать, но как прелестна эта идиллия улиц Hautfeuille и Serpente (увы, существуют ли они еще?), и как я сержусь на прямую линию, которая все время разрушает вокруг нас следы этих старых нравов. Читая эти прекрасные страницы, я снова вижу живыми наших старых товарищей - Сильвестра де Саси5, Ланжюинэ6, Анкетиль Дюперона7, Камю8, Ларше де Тейля, Вилуазона9, Сен-Круа, Дону10 и многих других, возродивших шестьдесят лет назад уничтоженную науку! Мы, может быть, понимаем больше, мы более тонкие философы и изысканные критики. С тех пор как наука, как и все остальное, умиротворена, нам трудно понять их борьбу, их непреклонность, соперничество, их уверенность в своем времени. Но зато какая сила, твердость, какое уважение к самим себе, какая строгость характеров! Как они ненавидели, как любили! Они имели много предрассудков, но кто знает, не должны ли мы желать этого? Они были строго, но не узко религиозны. Сектантский дух, каким часто отмечена их вера, давал сам по себе большие преимущества, так как члены диссидентской секты всегда индивидуально выше сторонников больших религий по той простой причине, что вера для них - результат выбора и предполагает усилие собственного разума. Именно в одном из этих ученых и патриархальных домов следует искать происхождение де Саси. Где найти объяснение всем этим качествам, столь редким в наше время, тонкому вкусу к умственной работе, основательной культуре, этой религиозности, удержанной вопреки всяким препятствиям, в которой счастливо сочетаются преимущества скептицизма и хорошие стороны веры, набожности в одно и то же время искренней и свободной, подающей руку всему, что стремится к той же цели другими путями, как не в прочных традициях элитарной церкви, которая не требуя от верующих слепого повиновения, обязывает их самостоятельно мыслить? Эти суровые христиане даже не подозревали возможности, изобретенной в наши дни и столь удобной для лени, теории, согласно которой верующий, передав тому, кто имеет на это право, обязанность регулировать вопросы веры, освобождается от заботы размышлять о ней. Они любили книги и много читали, они их даже переписывали и в некоторых из этих суровых семей молодые люди не имели более приятного времяпровождения, как переписывать с начала до конца тексты Сен-Сирана11 или отца Кене ля12. Привычка, которую часто имели светские люди, читать свой молитвенник, составляя для каждого часа определенный, варьируемый в своей монотонности, цикл молитв, гимнов, набожных поучений, была спасением от вульгарности и распущенности, с тех пор завоевавших нравы. Изучали античность наподобие Лебо13, историю наподобие Ролена14. Достигали благодаря серьезности, честности и чтению древних тех же либеральных принципов, каких философия того века достигала идя совсем другими путями. Общий оттенок печали заменял большую поэзию, чуждую вообще той эпохе. Это не была нервная грусть, ведущая только к бессилию и составляющая язву нашего времени, это была плодотворная грусть, которая рождена, как "Меланхолия" Альбера Дюрера, серьезным пониманием человеческой судьбы и претворяется в великие дела. Нравственная легкость нашего времени происходит большей частью от того, что жизнь стала очень веселой и легкой и, несомненно, если идеал материального благополучия, о котором мечтают некоторые реформаторы, осуществится, то мир, лишенный жала страдания, потеряет одно из средств, делавших человека существом интеллигентным и моральным. Мирянин, занимающийся теологией, кажется в католических странах столь необычным явлением, что многие смотрели с удивлением на человека, включенного в нашу повседневную борьбу и публикующего одновременно "Спиритуальную библиотеку" в надежде спасти аскетическую литературу от немилости, в которую она впала. Другие решили, что вкус к такого рода работам предполагает более позитивную привязанность к вере, чем это свойственно нашему времени. Это двойная ошибка, коренящаяся в малой опытности в религиозной жизни, какую имеет наш век. Правда, христианская набожность предполагала законченную веру в эпохи теологического догматизма, но дело обстоит иначе с тех пор, как религия оставила споры и укрылась в спокойной области чувства. Впрочем, с другой стороны, нужно быть благодарным де Саси, который хотел возродить вкус к духовному чтению. Такое чтение имело благодетельные последствия, особенно для женщин. Оно их отвлекало от игривых и вульгарных мыслей и занимало место, какое затем узурпировала плоская и имморальная литература. Давая религии индивидуальную основу, оно предохраняло от их унизительной покорности, от морального отречения, неизбежного следствия неразмышляющей набожности. Одна из самых характерных черт новой школы, которая приняла, к большому ущербу для набожности, руководство сознанием, заключается в бессилии создать хоть сколько-нибудь серьезную аскетическую литературу. Она умеет только браниться и спорить. Где же ее Таулеры15, ее Анри Сусо? Здоровые принципы духовной жизни также исчезли, оставив большую пустоту в чистых душах, которым они давали бесконечный мир утешений. Моралист, а не критик, занимает меня в данный момент; я разбираю не истину определенного верования, а то, каково его влияние на характер и вкус. Нельзя отрицать, что религия имеет различное влияние на интеллектуальное и моральное развитие индивида в зависимости от характера ее восприятия им. Вера, которая на первый взгляд кажется непримиримой со свободным развитием, воспитывает, улучшает и укрепляет человека, если она есть плод убеждения, принятого разумом. Напротив, вера, по-видимости, самая широкая, давит и умаляет отдавшегося ей, если ее принимают как официальное ярмо, навязанное внешней силой. Последние века были часто нетерпимы и мало просвещены в их вере, но никогда до наших дней не думали возвести в принцип, что религия должна избавить нас от размышлений о Божественных вещах, о нашей судьбе и долге. Было естественно, что когда подчинили гражданского и политического человека административной опеке, сделали то же самое в отношении его совести и приучили смотреть на догмы как на законы, прибывающие готовыми из неошибающегося центра, без того, чтобы существовала надобность их понимать и о них спорить. Столь определенная любовь де Саси к прошлому должна была обязательно привести его к строгому суждению о настоящем. Де Саси пессимист, и это имеет основание. Бывают времена, когда оптимизм невольно заставляет подозревать у того, кто его проповедует, некую малость ума или низость сердца. Здесь, однако, необходимо разъяснение. Соглашаясь с де Саси насчет серьезных опасностей, которые создает в современном обществе утрата стольких основательных качеств, составлявших силу старого времени, я несколько отличаюсь от него в оценке интеллектуального движения нашей эпохи. Я думаю, что ни один век не заглянул так глубоко, как наш, в истинную теорию вселенной и человечества; я думаю, что у нескольких тысяч наших современников больше проницательности ума, тонкости, настоящей философичности и даже моральной деликатности, чем во всех прошедших веках вместе; но эта богатая культура, с которой, по-моему, никакая эпоха не сравнится, находится вне времени и имеет на него мало влияния. Грубый материализм, принимающий вещи только ввиду их непосредственной пользы, все более стремится руководить человечеством и отбросить в тень то, что служит только красоте и чистой любознательности. Хозяйственные заботы, которыми едва занимались старые общества, стали большими делами, и мужественные действия наших отцов уступили место более скромной деятельности. Пусть усвоят язык какой угодно философии или религии - человек здесь предстает как идеальная цель, трансцендентная, выше наслаждения и интересов. Приблизил ли нас к этой цели материальный прогресс? Стал ли мир в его совокупности после своего преобразования более интеллигентным, честным, более озабоченным свободой, более чувствительным к прекрасному? Вот в чем вопрос. Можно верить в прогресс, не разделяя этого опасного оптимизма, который без стыда видит унижения разума, если это унижение представляется благоприятным для некоторых улучшений. Независимо от вопроса об их проблематичности, эти улучшения всегда будут в глазах либералов слабой компенсацией за утрату того единственного, что делает человеческую жизнь желанной и дает ей смысл и цену. Конечно, нельзя пренебрегать материальным прогрессом. Если взять два общества, равно интеллигентных и честных, из которых одно представляло бы богатый расцвет внешней цивилизации, а другое было бы лишено этого преимущества, нужно без колебаний предпочесть первое. Нельзя принять только, чтобы материальный прогресс рассматривался как компенсация за моральный декаданс. Признак достоверного упадка общества заключается в безразличии к благородной борьбе, в силу чего большие политические вопросы кажутся вторичными в отношении вопросов индустрии и администрации. Деспотизм всегда возникал, убеждая общество в том, что обделает его дела лучше, чем оно само. Всякий народ имеет в своей истории час соблазна, когда соблазнитель говорит ему, указывая на блага мира: "Я тебе дам все это, если ты будешь меня обожать". Не будем щедро наделять прошедшие века моральной силой, которая всегда была уделом немногих. Добродетель в человечестве увеличивается или уменьшается в зависимости от того, находит или нет атмосферу для своей жизни и пропаганды незаметная аристократия, являющаяся хранительницей человеческого благородства. Нельзя отрицать, что большое развитие индустрии, взимая огромный налог с тех, кто не занимается ею и кого некогда называли благородными, некоторым образом вынуждает мир к согласию с собой. Фатальный закон современного общества все более и более принуждает каждого эксплуатировать имеющийся у него дар или капитал и делает невозможной жизнь того, кто не производит ничего, что можно оценить в деньгах. Некоторые сторонники современной системы признают эту связь и считают, что индустрия только тогда перестанет быть вредной для некоторых классов, когда все станут на свой лад индустриалами. Кто не видит, что результатом такого положения вещей, если бы оно развилось до своих пределов (а это, я думаю, не случится никогда), стала бы недоступность нашей планеты для тех, долг которых - не жертвовать своей внутренней свободы ради материальных выгод? Сделаете ли вы из артиста промышленника, производящего статуи или картины по ясному или предполагаемому требованию покупателя? Не значит ли это уничтожить одним ударом большое искусство, очевидно менее прибыльное, чем то, что приспосабливается к фривольности или плохому вкусу? Сделаете ли вы из ученого промышленника, работающего на публику? Но ведь в науке чем более значительна работа, тем менее ей суждено иметь читателей. Один из самых великих математиков нашего века и одновременно превосходный человек, Абель16, умер в нищете. Итак, очевидно, - в отношении самых прекрасных произведений человечества существует бесконечная диспропорция между их стоимостью и научной значимостью, или лучше сказать, их стоимость находится в обратном отношении к их значимости. Следовательно, общество, в котором независимая жизнь становится все более или более трудной, и в котором непроизводитель раздавлен тем, кто производит по заказу публики, движется к очень большому понижению уровня всего благородного, другими словами, непроизводительного. Средневековье парадоксально развило эту истину, сделав из нищеты добродетель и утвердив, что человек духовного долга живет нищенством. Это было равносильно признанию, что существуют в мире вещи, которые не могут быть оплачены, и что когда идет речь о духовной деятельности, то никакое вознаграждение не может выглядеть как заработная плата. Церковь с большим тактом сохранила тот же принцип: она не допускает мысли, что может быть оплачена, она объявляет себя всегда бедной. Если бы она обладала Вселенной, она бы все же сказала, что в отношении материальных вещей хочет только того, чего требовал святой Павел: victum et restitum. Все более и более возрастающая власть человека над материей - очевидное благо, и нужно аплодировать прогрессу, который совершил наш век в этом отношении. Но подобный прогресс имеет истинную ценность только в том случае, если помогая человеку преодолевать сопротивление природы, он помогает ему осуществить его идеальную миссию. Прекрасная мысль, благородное чувство, добродетельный поступок скорее делают из человека короля творения, чем способность мгновенно передавать на край света свои команды и пожелания. Это королевство заключено в нашей душе: аскет из пустыни Фиванской, созерцатель вершин Гималаев, будучи во многих отношениях рабами природы, в большей степени властители и толкователи души, чем материалист, который пересекает земной шар, не понимая Божественного смысла жизни. Их полная философии и обаяния грусть более Ценна, чем наши вульгарные радости, их заблуждения делают больше чести человеческой природе, чем рассудочные существования, заполненные подсчетом выгод и незначительной борьбой тщеславий. Так что с основанием жалуется де Саси на исчезновение многих прекрасных вещей, не находящих более места в нашем обществе. Люди не замечают их отсутствия, так как они не принадлежат к тем, которые нужны каждый день, но со временем увидят пустоту, обра зовавшуюся в результате их исчезновения. Ту же ошибку, какую наш век совершает в теории воспитания, отказываясь видеть, что выше специальных знаний, единственно имеющих позитивное приложение, существует общая культура, служащая формированию морали и интеллекта, он совершает и в социальных теориях. Все, что ускользает от утилитарных категорий, кажется ему роскошью и украшением. Можно не жалеть о дворянине, это звание предполагало факт определенного рождения, а достойные люди появляются в наши дни едва ли не в равных пропорциях во всех слоях. Но о чем стоит очень пожалеть, это о честном человеке в том смысле, какой придавал этому слову семнадцатый век, я хочу сказать, человеке, свободном от узости какой- либо профессии, не имеющем манер и образа мышления какого-либо класса. Каждая специальность создает очень часто особые привычки и даже, чтобы в ней преуспеть, хорошо иметь то, что называют духом сословия. Благородство же заключается в том, чтобы не иметь таких границ, оно может быть представлено в мире только людьми, не имеющими никакого сословного духа. Несправедливо, чтобы эти люди были богаты, так как они не оказывают обществу никаких услуг, оценимых в деньгах. Но справедливо, чтобы они были аристократией в том узком значении, какое допустимо сейчас придавать этому слову, для того чтобы общее течение человеческих дел сохраняло свое достоинство и чтобы свободно были представлены в обществе различные образы жизни, законность которых не могут хорошенько понять люди, обреченные на специальные функции и точки зрения. Все деликатные и большого значения вещи, я думаю, пострадают в ближайшем будущем от слишком узкой основы, какую придали обществу современные реформаторы. Вечное перестало быть возможным. Все, что нуждается для своего созревания в двух или трех сотнях лет, может видеть как за это время мир десятки раз меняет руководителя и план. Те же причины питают неизбежное исчезновение поэзии в человечестве. Поэзия вся целиком в душе и моральном чувстве, а тенденция нашего времени - повсюду заменять моральные силы материальными. Самый незначительный предмет, например, самая грубая ткань, становилась почти человечной и моральной вещью, когда между ее нитей дышали, чувствовали, страдали сотни живых существ, когда прядильщица, поочередно поднимая и опуская веретено, ткач, толкая челнок в более или менее быстром ритме, этому способствовали, соединяя работу со своими мыслями, речами и песнями. Сегодня железная машина, лишенная души и чувства прекрасного, заменила все это. Старые машины, чудесно приспособленные к человеку, со временем пришли к настоящему органическому единству и совершенной гармонии, но современная машина, угловатая, без грации и пропорции, никогда не станет человеческим органом. Она унижает и огрубляет того, кто ей служит, вместо того чтобы, как прежние инструменты, быть для него помощником и другом. Человек является Божественным существом только благодаря душе; если ему удается в какой-то мере интеллектуально и морально усовершенствоваться, то цель его существования достигнута. Не может быть безразлично ничто из того, что служит этой высшей цели, но серьезное заблуждение думать, что материальные улучшения, не ведущие к прогрессу духа и морали, имеют сами по себе какую-то цену. Внешние вещи имеют ценность только благодаря человеческим чувствам, которым они соответствуют. В самом обыкновенном саду растут сегодня роскошные цветы, которыми некогда обладали только королевские оранжереи. Что за важность, если полевые цветы, такие, какими их создал Бог, говорили больше сердцу человека и пробуждали в нем более деликатные чувства? Женщины в наши дни могут наряжаться так, как некогда могли одни королевы, но какое это имеет значение, если они не стали ни более красивы, ни более приятны? Средства наслаждения стали более утонченными и умножились до бесконечности, но какое это имеет значение, если их заразили скука и безвкусие, если бедность наших отцов была более счастливой и веселой? Пропорционален ли прогресс разума прогрессу индустрии? Стоим ли мы по своему вкусу предшествующего поколения, породившего блестящее и одухотворенное движение, которым мы сегодня еще живем? Развивается ли воспитание в более либеральном духе? Много ли выиграли характеры в силе и возвышенности? Находим ли мы в людях нового времени больше достоинства, благородства, интеллектуальной культуры, уважения к своим собственным мнениям, стойкости против соблазнов богатства и власти? Я не берусь на это отвечать, я только скажу, что единственно в этом мог бы состоять прогресс. До того, как такой прогресс осуществится, слабым утешением для благородных душ было бы сознание, что в обмен на добродетели прошлого приобрели благосостояние, которое не делает счастливее, и покой, который не делает лучше. Консервативный по существу инстинкт, сделавший из де Саси такого прекрасного моралиста, делает ли из него такого же хорошего литератора и историка? Я колеблюсь ответить на это. Моралист, действующий по инстинктивному чувству наилучшего, и критик, производящий независимое и непредвзятое исследование, необходимо различаются по многим пунктам. Моралист никогда не колеблется в своих суждениях, ибо они проистекают для него из выбора, сделанного раз и навсегда, мотивы его он скорее нашел в своей душе, чем в бесстрастном и сбалансированном рассмотрении. Критик всегда колеблется, так как бесконечное разнообразие мира предстает перед ним во всей своей сложности, и он не может с легким сердцем закрыть глаза на проявления реальности. Моралист не особенно любопытен, так как мало нового он может открыть: для него правила добра и красоты заключены в нескольких шедеврах, с которыми ничто никогда не сравнится. Критик всегда в поиске, ибо новый элемент, добавленный к его знаниям, меняет совокупность его мнений, он думает, что самое правильное суждение не заменяет того, чему могут нас научить позитивные документы; всякое открытие и всякий новый способ интерпретировать уже известные факты являются для него событием. Моралист любит только совершенно зрелую литературу и законченные произведения. Критик предпочитает начала и все, что находится в процессе становления, ибо для него все - знак скрытых законов, направляющих развитие духа. Моралист любит старину, но не чрезмерную, ибо в первобытных творениях есть искренность, которая разрушает его обдуманные привычки. Критик во всем ищет самое первое; если он узнал что-то более древнее, чем Веды или Библия, с этим будет связано его литературное поклонение. Даже Греция кажется ему очень молодой, ему нравится узнать, что египетские жрецы были правы, что греки были легкомысленными и остроумными детьми, которые испортили нам более старую древность. Моралист и критик сходятся только в одному пункте, но этот пункт касается всего: это любовь к добру и к истине, и следовательно, к свободе, являющейся условием того и другого. Характер более, чем разум, сближает людей, самые большие различия мнений ничего не значат по сравнению с моральным сходством, проистекающим из общности надежд и стремлений. Критика де Саси - это критика личных предпочтений. Литература семнадцатого века в Новое время, латинская литература в древности, вот, я думаю, два литературных монумента, на которых остановился его выбор. "Я должен признать, - говорит он, - что в литературе мои вкусы особые. Не имея никогда времени читать столько, как я бы этого хотел, я читал только выдающиеся книги, и я их беспрестанно перечитывал. Я не сомневаюсь в том, что имеется много очень хороших в своем роде книг, которые все знают, и с которыми я никогда не познакомлюсь. Это может быть несчастье, но вопреки мне и по какому- то неподвластному мне инстинкту моя рука ищет в библиотеке те книги, которые дети уже знают наизусть". О вкусах не спорят, и нужно признать, что вкусы де Саси изысканны. Здесь, однако, я позволю себе быть немного более архаичным, чем он. Я люблю средневековье, я люблю позднюю античность. Я предпочитаю Diez irae гимнам Сантей- ля17, поэтику, вдохновленную романами Круглого Стола, поэтике Буало18, и даже мистиков тринадцатого века мистикам Пор-Рояль. Красоту, как и добро, нужно искать в прошлом, но не надо останавливаться на полдороге, нужно отказаться от всякой риторики, истинно - самое древнее и только оно имеет право на нашу привязанность. Нельзя отказать семнадцатому веку в особом даре создания классической литературы, я хочу сказать, некоторых улучшений в плане формы и меры (я собирался сказать - посредственности) в мысли, благодаря чему литература становится украшением всякой памяти и достоянием школ. Но рамки, которые приличествуют школам, не должны устанавливаться для человеческого разума. Из того, что такая литература служит инструментом воспитания и что нет никого, кто не должен был бы сказать о ней Puero mihi profuit olim, не следует, что нужно приписывать ей исключительное право на превосходство и красоту. В особенности я не могу приписать такого исключительного характера книгам семнадцатого века, какими бы прочными и основательными не были их качества. Другие нации, за исключением тех, которые не имеют никакой литературной оригинальности, не понимают нашей чрезвычайной привязанности к работам этого времени и видят в них только третьеразрядную литературу, осмелюсь сказать, эхо латин ской литературы, которая сама была эхом греческой. Немцы, столь широкие и эклектичные в своих вкусах, с такой страстью работающие над прояснением малейших особенностей литературы итальянской, испанской, нашего провансальского средневековья, почти никогда не занимаются нашим великим веком и едва ли видят интерес в нем. С моей точки зрения, они делают большую ошибку, но их пренебрежение имеет очень серьезную причину. Эта литература слишком французская, я боюсь, она пострадает от применения к ней критики разума, не допускающей исключительных предпочтений. Невозможно оспорить ее титул классики, ее оставят школам, так как она единственная может дать пищу, необходимую для молодежи; любопытные прочтут ее, как они читают все, в качестве исторического документа памятной эпохи, писатели будут искать в ней секрет выражения на нашем языке мыслей, прежде ему чуждых. Но я сомневаюсь, что она может быть в ее совокупности исключительным чтением людей, имеющих вкус, что заметные умы всех времен должны прибегать к ней, чтобы возвыситься, утешиться, уяснить свою судьбу. Мы преодолели тот интеллектуальный уровень, при котором была создана эта литература, мы видим тысячу вещей, которых не видели самые проницательные люди семнадцатого столетия, основы их знаний в наших глазах неполны и неточны. Трудно допустить, чтобы расположение публики, читающей не для очистки совести, но по внутренней потребности, было безгранично направлено на книги, в которых мало чему можно научиться насчет занимающих нас проблем, при чтении которых наше моральное и религиозное чувство часто бывает ранено, и в которых мы на каждом шагу обнаруживаем ошибки, продолжая восхищаться гением тех, кто их совершал. Что касается истории, то я нахожу, что де Саси очень мало заботится о началах. Верный своей литературной системе, де Саси опасается, как бы дискуссия о фактах и разнообразие мнений не повредили хорошему стилю истории. Он находит, что самое простое - выбрать систему по вкусу, и верить ей на слово. "Признаюсь осторожно, - говорит он, - что при взгляде на эти чудовищные груды книг, закрывающих вход в нашу историю, я чувствовал себя не раз готовым проклясть эрудицию и пожалеть, что мы не держались попросту нашего троянского происхождения и нашего доброго короля Францио- на, сына Гектора и основателя французской монархии". Он едва извиняет самых красноречивых историков нашего времени за то, что они являются одновременно учеными и критиками; он хотел бы удобной версии, на почве которой могли бы свободно размышлять историки - риторы и моралисты, Титы Ливии и Плутархи. Семнадцатый век (за исключением бенедектинской школы) во многом понимал историю таким образом, но именно в этом пункте нам наиболее трудно следовать классической традиции. История является для нас непосредственным созерцанием прошлого, и только дискуссии и интерпретации Документов могут обеспечить эту интуицию. Я, конечно, скандализирую де Саси, но если бы мне предложили выбрать между заметками оригинального историка и его полностью отредактированным текстом, я бы предпочел заметки. Я отдал бы всю прекрасную прозу Тита Ливия за несколько документов, которые он имел перед глазами и которые он так странно иногда искажал. Собрание писем, депеш, отчетов о расходах, хартий, надписей говорит мне гораздо больше, чем самый свободный рассказ. Я даже не думаю, что можно было бы приобрести ясное понимание истории, ее границ и степени доверия, которую нужно иметь к различным способам исследования, без привычки работать с оригинальными документами. Имея претензию основываться единственно на принципах разума, либерализм обычно верит, что не имеет надобности в традициях. В этом его ошибка. "Надо признаться, - говорит де Саси, - мы покончили с галлами и франками. В принципе неважно, пришла ли наша свобода от германцев или нет. Ребенок уже родился, он большой и сильный. Если бы кто-то из Буланвильеров потребовал сегодня от имени своих предков-франков прав завоевания, мы бы ответили ему, что в 1789 и в 1830 гг. побежденные римлянами рабы осуществили реванш и стали в свою очередь завоевателями и победителями". Нет! Ни 1789, ни 1830 г. недостаточно, чтобы основать свободу; значение имеют в настоящее время факт, осуществленный варварами тысячу лет назад; великая хартия, вырванная восставшими баронами; унижение, нанесенное назойливой королевской власти; стойкое сопротивление городов при защите их институтов. Если бы Галлия вместо своих инстинктов равенства и однородности имела бы хоть немного провинциального и муниципального духа, если бы такие сильные единицы, как итальянские города или германские гильдии, могли бы сформироваться на нашей почве, если бы Лион, Руан, Марсель имели свои caroccio - символ независимости города - то административная централизация была бы предотвращена; Филипп Красивый, Луи XI, Ришелье, Луи XIV были сокрушены, революция не была бы ни возможна, ни необходима. Ошибка либеральной школы состоит в слишком большой вере, что свободу легко создать посредством рассуждения, и в непонимании того, что прочное учреждение должно иметь исторические корни. Увлеченная идеей, совершенно подобной той, которая издавна управляет Китаем, я хочу сказать, тем ложным мнением, что наилучшее общество то, какое организовано рационально в благих целях, она забыла, что уважение к личности и существующим правам настолько же выше счастья, насколько моральный интерес превышает чисто временный. Она не видит, что из всех ее усилий могла выйти только хорошая администрация, а не свобода, так как свобода вытекает из права более старого и высшего, чем право государства, а не из импровизированной декларации или более-менее хорошо построенного философского рассуждения. Есть две политические системы, которые всегда будут делить между собой мир; одна основывается на абстрактном праве, другая - на предшествующем владении. Франция, страна логики и общих идей, всегда предпочитала первую. Кто осмелился бы бросить ей упрек, ведь именно этому славному недостатку она обязана великолепием своей истории и симпатией человеческого рода? Но такова уж ускользающая природа социальных явлений, что нация, которая с совершенной искренностью трудилась ради свободы человеческого рода, была вследствие этого обречена на невозможность создать собственную свободу. Рабы, покупающие свою свободу по копеечке, после вековых усилий добившиеся не того, чтобы быть равными своим господам, а чтобы существовать рядом с ними, оказываются сегодня более свободными, чем нации, которые уже в Средние века объявили свободу человека43 Купленная или вырванная шаг за шагом свобода более прочна, чем свобода, дарованная природой. Думая основать абстрактное право, на деле основали рабство, тогда как высокие английские бароны, очень мало великодушные и образованные, но неуступчивые, когда речь шла об их привилегиях, защищая их, создали настоящую свободу. Мне кажется, что почти по всем пунктам, касающимся организации гражданского общества, либеральная школа гораздо лучше видела поставленную цель, чем средства ее достижения. Уничтожая привилегии индивидов и сословий, она могла рассматривать различные общественные службы только как принадлежность государства. Власть в такой системе функционировала единственно через чиновников, не являющихся собственниками своих функций и не имеющих вследствие этого никакой способности сопротивляться. Понятно, до какой степени тирании мог довести подобный порядок. Действительно, если есть что-то теоретически абсурдное, так это продажность судейских органов, в результате чего некоторые лица и продавали право выносить приговор. И между тем понятно, что являющийся владельцем своих функций магистрат, стоящий таким образом выше любых желаний и надежд, мог дать больше гарантий, чем чиновничий магистрат, зависящий от того, кто доверил ему его функции. То же нужно сказать об исполнительной власти. Феодальная концепция, согласно которой король владел своей короной по праву меча, противоречит разуму. Напротив, логической является концепция, рассматривающая верховную власть как представительство общества. История доказывает, что первое понимание, как бы оно не было абсурдно, дает в результате лучшее из известных миру политических состояний, и что превосходство современной цивилизации над античной заключается в том, что королевская власть в течение веков представляла собой только большую аренду, от которой бывали избавлены в тот момент, когда отказывались от повинностей, установленных обычаями или принятых сословиями. Чтобы ясно видеть этот великий закон филосфии истории, который открыла вовсе не логика, нужно исследовать Китай. Он предлагает для философии истории чрезвычайно поучительное зрелище другого человечества, развивающегося почти без контактов с Европой и Западной Азией и придерживающегося своей линии с последовательностью, о которой не могли бы дать понятия наши более сложные цивилизации. Китай с самой глубокой древности реализовал тип рационального общества, основанного на равенстве, состязательности, просвещенной администрации. Чеу-ли, род имперского альманаха времен Чеу44 в XII в. до н.э., превосходит в этом отношении все попытки современных самых бюрократических государств. Император и наследные принцы держались ритуалами и цензурой, чиновники всех степеней - иерархической зависимостью и системой постоянной инспекции, народ - обучением, которое только государство имело право ему дать. Вся система покоилась на одной идее, что лишь государство обличено властью ко благу всех45 Пусть вообразят Академию моральных и политических наук и французскую Академию преобразованными в министерства и управляющими одна - состоянием умов, другая - нравами, тогда получат довольно правильное представление об интеллектуальном и политическом устройстве Китая. Там уже давно реализован идеал тех, кто мечтает об административном управлении умами46 Когда иезуиты в Киенлонге доказали ошибки священной астрономии, то император отказался их исправить под тем предлогом, что реформа нанесла бы ущерб классическим книгам и потребовала бы введения новых слов. К чему же привела такая, по видимости, разумная, а на деле гибельная организация? К беспримерному в истории упадку, когда империя в сто пятьдесят миллионов человек ждет, чтобы несколько тысяч варваров стали бы ее учителями и обновителями. С Китаем случится то же, что случилось с Римской империей после нашествия германских отрядов. Всякое государство, которое жертвует моральными интересами и свободной инициативой граждан благополучию, идет против поставленной самому себе цели: небольшого числа энергичных людей, пришедших извне или изнутри, достаточно, чтобы перевернуть безразличную ко всему, кроме покоя, страну, чтобы заставить ее признать себя и создать таким образом новую подлинную знать, основывающуюся на моральной силе и воле. Какое бы пристрастие не проповедовали сегодня к варварству и варварам, нужно признать, говорит де Саси, что наша цивилизация римская, наши законы и литература римские, римский дух в конце концов победил дух варваров. Это очень верно. Весь секрет нашей истории заключается в борьбе галло-романского духа против германского (де Саси называет его варварским). Галл испытывает отвращение к разделенной верховной власти, характерной для феодальности, и желает постоянно вернуться к эгалитарному управлению империи, не империи первых цезарей, отмеченной еще некоторым духом аристократизма, а к империи времен Диоклетиана, которая оставалась всегда идеалом нашей страны. Французская революция и все, что за ней последовало, были последним актом борьбы галльского и германского духа, закончившегося определенной победой первого. Я знаю, много германских элементов вошли в начала Революции и придали движению первых лет поистине свободный вид. Но они исчезли в борьбе, оставив доминировать галльский дух, который начиная с Конвента и вплоть до 1815 г. дал полную волю своей любви к унитарной администрации и своей антипатии ко всякой независимости. Именно тогда государственные интересы, провозглашенные в первый раз законниками Филиппа Красивого, определенно взяли верх над благородным принципом средневековья, не допускающим ничего, кроме права индивидов. Я не принадлежу к тем, кто рассматривает средневековье как совершенную эпоху моральности и счастья, но мне кажется тем не менее, что либеральная школа немного клевещет на нее. Средневековье только во второй своей половине было свирепой эпохой, когда церковь стала гонительницей, а феодализм кровавым. До этого были долгие века, в течение которых феодализм был поистине патриархальным, а церковь материнской. Я думаю, что от восьмого до двенадцатого веков христианские страны, защищенные от набегов сарацинов и норманнов, жили довольно счастливо. Я бы не настаивал на этих исторических тонкостях, если бы недостатки образа действий либеральной школы не коренились почти все в ее философии истории, неполной и иногда порочной. Ошибки относительно революции Каролингов, начал феодального строя, относительно тринадцатого века, Филиппа Красивого не являются безобидными, как думает де Саси. Следствия всегда несут на себе печать исходного принципа. Отправляясь от абстрактной идеи о рациональной верховной власти, действующей во имя большего блага нации, либеральная партия не может рассматривать себя как простого борца за права всех и развитие инициативы каждого. По необходимости вещей она была приведена к управлению. Она с основанием считает, что общество, чтобы быть процветающим, должно быть очень сильным, но она ошибалась, думая, что средством укрепления общества является обилие управления. Несмотря на многочисленные меры предосторожности, установленный и поддерживаемый ею не без славы порядок рухнул из-за самых неслыханных неожиданностей, о которых только помнит история. Я не хочу делать либеральную партию ответственной за ситуацию, не ею созданной. Гибельный принцип вел ее. Революция, с которой она себя связала, могла создать администрации, а не учреждения. Она стремилась уничтожить принцип, который создает институты, а именно - завоевание и личное право. Организация народного образования кажется мне самым типичным примером, чтобы понять серьезные последствия усвоенного либеральной школой принципа и показать, как этот принцип по самой своей природе может повернуться против тех, кто его основал. Англия, Германия, старая Франция в интересах науки и воспитания пользовались богатыми корпорациями, почти независимыми от гражданской власти. Новая Франция по ее привычке решила эту проблему с помощью администрации. Ежегодно каждый город Франции получал из бюро на улице де Грене ль незнакомых ему людей, обязанных воспитывать его детей по правилам, в создании которых он не принимал никакого участия. "Все, что относится к еде, развлечениям, прогулкам, сну, - говорит регламент 1802 г., - должно делаться совместно... В каждом лицее должна быть библиотека из пятнадцати сотен томов, все библиотеки должны содержать одни и те же работы, ни одна работа не может быть помещена туда без разрешения министра внутренних дел" Это рассматривалось как самое прекрасное творение эпохи, и я охотно был бы того же мнения, если бы мне доказали, что люди, обязанные применять такой регламент, будут всегда людьми широкого ума, тонкими, достойными, понимающими с деликатностью проблемы воспитания и руководства умами, но, по чести, можно ли иметь такую уверенность? Если же допускают как возможную гипотезу, что подобное управление попало бы в руки людей, не имеющих перечисленных качеств, то пусть подумают о последствиях. Самые дорогие интересы духа, все литературное, научное, философское, даже религиозное движение попало бы во власть людей тем более опасных, чем более усовершенствованной была бы административная машина, которой они служили. Не надо думать, что Революция 1789 г. избавляет нас от необходимости проникать глубже в прошлое человечества. Каким бы важным не было это событие, оно вызывает у нас оптическую иллюзию, почти так передний план гор ограничивает видимость, скрывая более дальние горы. Революция поражает прежде всего своей возвышенностью и страстностью, какую имеют все истории, разворачивающиеся на улице. Она долго меня ослепляла. Я хорошо видел интеллектуальную посредственность и малую образованность тех, кто ее делал, но я упрямо приписывал ей большую политическую важность. С тех пор я понял, что за небольшим числом исключений, люди того времени были также наивны в политике, как в истории и философии. Учитывая одновременно мало явлений, они не замечали, насколько человеческое общество представляет сложную машину, насколько условия его существования и процветания зависят от неуловимых оттенков. Углубленное знание истории у них отсутствовало совершенно. Постоянная напыщенность дурного тона волновала их ум и приводила их в то состояние опьянения, которое свойственно французскому духу и из которого часто проистекают великие вещи, но зато делаются невозможным всякое предвидение будущего и широкий политический взгляд. Но является ли это поводом, чтобы отчаяться и считать либеральное развитие Франции увядшим в пору цветения? Конечно, нет. Это повод, чтобы удвоить усилия и реализовать те преимущества, которых наши отцы не оставили нам в наследство. В политике, как и в морали, настоящими являются повседневные обязанности. Только слабые души строят свои мнения в зависимости от вероятных успехов в будущем. Я сказал бы даже, что будущее не имеет значения для честного человека, ибо чтобы служить прекрасным и добрым делам, необязательно знать, что они восторжествуют. Если какой-нибудь класс французского общества не выполнил выпавшей ему задачи, из этого следует один вывод, а именно, что остается занять его место. Всякая нация проходит по пути истории, имея существенный порок, который ее подрывает, как каждый из нас от рождения несет греховное начало, каковое, если ничего не случится, должно восторжествовать. Но масса случайностей непрестанно вмешивается, меняя тот ход событий, каким бы они развивались, повинуясь необходимости. Афинская демократия является еще сегодня поддержкой мира и, однако, эта демократия с первых дней была отмечена коренным пороком. Римская империя несла в себе со времен Августина зерно распада, однако она просуществовала со своей раной четыре или пять веков и в своей медленной агонии пережила век Антониев. Большая пустота, котору носит в своем сердце Франция, не должна больше нам препятствовать в больших надеждах и постоянных усилиях. Конечно, если бы одна раса и одна власть существовали в современной Европе, если бы христианские нации составляли единый мир, аналогичный orbis romanus, упадок был бы неизбежен, так как не существовало бы вне этого замкнутого круга никакого элемента возрождения. Но принципы различия и собственной жизненной силы, которые создали в Европе непобедимое препятствие ко всякому всеобщему господству, будут спасением современного мира. Разделенная цивилизация имеет ресурсы, которых не знает унитарная цивилизация. Римская империя погибла, потому что она не имела противовеса. Но если бы рядом с империей существовали хорошо организованные германцы и славяне, то империя, вынужденная считаться с препятствиями и со свободой вовне, придерживалась бы совсем другой линии: деспотизм может продолжаться лишь при условии, что все окружающие его страны действуют с ним в унисон. Здесь есть момент надежды. Стоик был вправе завернуться в свой плащ и отчаяться в добродетели, ибо не было никакого выхода из железного круга, в котором он жил, и вплоть до рая обитаемого тогда мира он находил ужасного центуриона, представляющего его безжалостную родину. Сотни раз в истории самая высокая и самая деликатная мысль погибала, сотни раз доброе дело терпело ущерб, и я убежден, что авторы самых благородных усилий, предпринятых человечеством, чтобы достичь блага, составят когда- нибудь общий культ неизвестных святых. Это коренилось в том, что в прошлые века сила разума была зажата в узкие границы. С начала новых времен сознание человечества чрезвычайно расширилось. Достоинство характера и благородство не имеют более наградой только симпатию небольшого числа прекрасных душ, всегдашних друзей побежденных. Симмах19 не произносит более в пустоте свою апологию умершим богам, и Боэций20 не пишет более в тюрьме свои "Утешения философией".
<< | >>
Источник: М.А. АБРАМОВ, P.M. ГАБИТОВА, М.М. ФЕДОРОВА. О свободе. Антология западноевропейской классической либеральной мысли. 1995

Еще по теме Э. Ренан ДЕ САСИ И ЛИБЕРАЛЬНАЯ ШКОЛА:

  1. Э. Ренан ДЕ САСИ И ЛИБЕРАЛЬНАЯ ШКОЛА
  2. Русский вклад в мировую культуру
- Внешняя политика - Выборы и избирательные технологии - Геополитика - Государственное управление. Власть - Дипломатическая и консульская служба - Идеология белорусского государства - Историческая литература в популярном изложении - История государства и права - История международных связей - История политических партий - История политической мысли - Международные отношения - Научные статьи и сборники - Национальная безопасность - Общественно-политическая публицистика - Общий курс политологии - Политическая антропология - Политическая идеология, политические режимы и системы - Политическая история стран - Политическая коммуникация - Политическая конфликтология - Политическая культура - Политическая философия - Политические процессы - Политические технологии - Политический анализ - Политический маркетинг - Политическое консультирование - Политическое лидерство - Политологические исследования - Правители, государственные и политические деятели - Проблемы современной политологии - Социальная политика - Социология политики - Сравнительная политология - Теория политики, история и методология политической науки - Экономическая политология -