Наше представление о том, что такое грязь, состоит из двух вещей: заботы о гигиене и уважении конвенций. Правила гигиены, разумеется, меняются вместе с изменением уровня знания. Что касается конвенциональной стороны избегания грязного, то эти правила могут быть отодвинуты на задний план дружескими чувствами^ У Томаса Хар-' ди работники на ферме говорят о пастухе, отказавшемся от чистой кружки, предложенной ему для сидра, что он «хороший человек и непривереда»: — Чистую кружку пастуху, — скомандовал солодовник. — Ну, это совершенно не к чему, — с укоризненной деликатностью отозвался Габриэль. — Меня абсолютно не трогает грязь в ее чистом виде, когда точно знаешь, что это такое... Мне и в голову не придет беспокоить своих ближних мытьем, когда в мире и без того пол'но дел. Более экзальтированным образом такое отношение демонстрирует св. Катерина Сиенская, которая, согласно преданию, почувствовав тошноту при виде ран больных., за которыми ходила, с горечью осудила себя за это. Забота о гигиене была несовместима с милосердием, поэтому она заставила себя выпить чашу гноя. Однако соблюдаются ли правила, касающиеся чистоты, со всей строгостью или ими пренебрегают, в них нет ни намека на какую-либо связь между грязью и областью сакрального. А значит, утверждение о том, что для первобытного человека разница между священным и нечистым практически отсутствует, звучит довольно странно. По нашим представлениям священные вещи и места должны быть защищены от осквернения. Сннтисть и не*- чистота — вещи противоположные. Мы, скорее, спутаем голод с пресыщением или сон с бодрствованием. И все же характерной чертой любой первобытной религии оказывается отсутствие четкого различения священного и нечистого. Если это действительно так, то можно говорить об огромной пропасти, отделяющей нас от наших предков или от современных примитивных народов. Безусловно, проявления этого явления широко распространены и до сих пор еще передаются в той или иной таинственной форме. Возьмем, к примеру, следующее замечание Элиаде: Двусмысленность сакрального проявляется не только в психологическом порядке (как привлекательное или отталкивающее), но и в порядке ценностей; сакральное — это одновременно и «священное», и «нечистое» (1958, с. 14—15). Это утверждение можно представить и в менее парадоксальной форме. Оно может означать, что в нашем представлении идея святости чрезвычайно сужена, а в некоторых первобытных культурах сакральное представляет собой самое общее понятие, которое означает несколько большее, чем запрет. В этом смысле мир делится на вещи и действия, на которых лежит запрет, и на все остальные, на которых запрета нет. Из этих запретов одни предназначены для того, чтобы оградить божественное от профанации, другие — чтобы оградить мирское от опасного вторжения божественного. Священные предписания, таким образом, — это просто правила, отгораживающие область божественного, а нечистота — это двунаправленная опасность контакта с божественным. Проблема превращается в проблему лингвистики, а парадокс сводится к изменениям в словаре. Для каких-то культур это может быть справедливо (См. Steiner, с. 33). Например, латинское слово sacer само по себе означает запреты, налагаемые посредством ссылки на богов. В каких-то случаях они относятся к осквернению, в других к освящению. Точно так же в иврите корень кадош, переводимый обычно как «святой», основывается на идее разделения. Учитывая проблемы прямого перевода кадош словом «святой», Рональд Нокс в его переводе Ветхого Завета использует слово «отделять». Поэтому возвышенное звучание старых строк «Итак будьте святы потому что Я свят»* у него сильно снижается: Я Господь Бог ваш, выведший вас из земли Египетской; Я отделен и вы должны быть отделены подобно Мне (Левит. 11.46). Если бы только новый вариант перевода мог расставить все по своим местам, все было бы очень просто. Но существует множество других, труднообъяснимых случаев. В индуизме, например, любая мысль о том, что нечистое и святое могут охватываться одной и той же лингвистической категорией, показалась бы нелепой. Но индуистские представления об осквернении предполагают другой подход к вопросу. Святость и отсутствие святости в конце концов не обязательно должны быть абсолютно противоположны. Они могут быть относительными категориями. То, что является чистым по отношению к одним вещам, по отношению к другим будет нечистым, и наоборот. Такая идиома, как осквернение, строится как сложное уравнение, в котором учитываются переменные каждого возможного контекста. Например, в связи с этим Эдвард Харпер описывает, как может выражаться уважение у народа авик, живущего в Малнаде, части индийского штата Май- сур: Поведение, которое при обычных обстоятельствах ведет к осквернению, может иногда специально использоваться для того, чтобы оказать честь и выразить уважение. Делая то, что при других обстоятельствах было бы нечистым, человек демонстрирует свое низшее положение. Например, подчиненное положение жены по отношению к мужу находит ритуальное выражение в том, что она доедает остатки с его листа после того, как он закончит... Еще более ясен случай с посетившей деревню святой женщиной — садху — которой должны были быть оказаны всевозможные почести. Чтобы выразить это, жидкость, в которой ей вымыли ноги, была пущена присутствующими по кругу в специальном серебряном сосуде, предназначавшемся только для свя- 1 Левит, 11.45. щеннодействий, чтобы каждый взял его в правую руку и выпил как тиртху (священную жидкость), что должно было означать, что ей присваивается статус божества, а не смертного. ... Поразительнее и чаще всего почитание через осквернение проявляется в использовании коровьего навоза как очистительного средства. Женщины народа авик практикуют обряды, связанные с поклонением корове, ежедневно, мужчины участвуют только в особых церемониях. ... О коровах говорят иногда, что они боги; или иначе — что внутри них живет более тысячи божеств. Незначительное осквернение может быть смыто водой, в более серьезных случаях очищение производится с помощью навоза и воды... Навоз, как и помет любого другого животного, считается по сути своей нечистым и может стать причиной осквернения, — точнее говоря, он может повредить божеству. Но по отношению к смертному он — чистый. ... Самое нечистое, что есть в корове, считается достаточно чистым для того, чтобы очистить от осквернения даже брамина (Harper, с. 181—183). Очевидно, что здесь мы имеем дело с языком символов, способным проводить самые тонкие различения. Такое’йс- пользование отношения чистого и нечистого в принципе совместимо с тем, что присутствует в нашем собственном языке, и никаких особо запутанных парадоксов тут не возникает. Вместо смешения понятий священного и нечистого мы находим здесь их тончайшее разведение. Утверждение Элиаде о том, что в первобытных религиях не различаются заражение, исходящее от священного, и нечистое, едва ли можно отнести к изощренным понятиям брахманизма, это очевидно. К чему тогда применимо это утверждение? Есть ли хоть кто-нибудь, помимо самих антропологов, кто бы действительно не мог отличить священное от нечистого? Откуда взялась эта идея? Дж. Фрэзер, по-видимому, считает это смешение нечистого и священного отличительной чертой первобытного Мышления. Он завершает длиннбё рассуждение об отношении сирийцев к свиньям следующим образом: Одни говорят, что это из-за того, что свиньи нечистые, другие — из-за того, что свиньи священные. Это... говорит о смутном состоянии религиозной мысли, когда еще не проводится четкой границы между представлениями о священном и нечистом, они смешиваются в том улетучивающемся растворе, который мы называем табу. (Spirits of the Corn and Wild. II, c. 23). И снова он проводит ту же мысль, когда пишет о смысле табу: Табу, связанные со священными вещами, согласуются с табу, связанными с вещами нечистыми, поскольку первобытный человек не различает священного от нечистого. (Taboo & the Perils of the Soul, c. 224) У Фрэзера есть масса достоинств, но среди них никогда не было оригинальности. Приведенные здесь цитаты прямо повторяют мысль У. Робертсона-Смита3, которому он и посвятил работу Духи зерна и дичи. Более, чем за двадцать лет до того Робертсон-Смит использовал слово табу для обозначения запретов, налагаемых на «произвольное использование человеком обычных вещей и подкрепляемых угрозой сверхъестественной кары» (1889, с. 142). Эти табу, вдохновленные страхом, предохраняющие от злых духов, встречаются у всех первобытных народов и часто принимают форму предписаний, касающихся нечистого. Человек, на которого наложено табу, не считается священным, поскольку ему нельзя входить в святилище, как нельзя вступать в контакт с другими людьми, но его действия или само его положение каким-то образом ассоциируются со сверхъестественными опасностями, которые происходят, согласно повсеместно распространенному среди дикарей объяснению, от присутствия разъяренных духов, передающихся наподобие заразной болезни. В самых неразвитых обществах не обнаруживается вообще никакого разделения между этими двумя видами табу. Согласно этой точке зрения разница между первобытными табу и первобытными священными предписаниями сводится к разнице между дружелюбными и недружелюбными божествами. Отделение святилища, священных предметов и людей от непосвященных, которое представляет собой обычную часть религиозного культа, по существу то же, что и отделение, вызванное страхом перед злыми духами. В обоих контекстах отделение остается централь- 2 - 232 ной идеей, различны только мотивы, — да и они не то чтобы очень, поскольку и дружественных божеств в определенных ситуациях тоже следует опасаться. Когда Роберт- сон-Смит писал, что «способность различать священное и нечистое знаменует собой настоящий прорыв из состояния дикости», он не имел намерения поразить или шокировать своих читателей. Разумеется, его читатели хорошо понимали разницу между нечистым и священным; разумеется, они жили в правильное время эволюционного развития. Но он писал не только об этом. Примитивные правила, касающиеся нечистого, относятся к материальным обстоятельствам действия, и в соответствие с ними оно оценивается как хорошее или плохое. Таким образом, прикосновение к трупу, крови или слюне может считаться передающим опасность. Христианское представление о святости, напротив, пренебрегает материальными обстоятельствами и судит обо всем в соответствии с мотивами и намерениями действующего. ...иррациональность законов, связанных с нечистым, с точки зрения религии духа или даже язычества в его высших формах настолько очевидна, что их нельзя рассматривать иначе, чем как пережитки более ранних форм верований и обществ. (Примечание С, с. 430). В соответствии с этим был введен критерий, по которому религии делились на развитые и примитивные. .Если религия примитивная, то предписания, касающиеся священного, и предписания, касающиеся нечистого, в ней не разделяются; если религия развитая, то аредпиеания, касающиеся нечистого, из нее вообще выпадают. Они переходят в область кухни, ванной комнаты, в ведение муниципальной санинспекции и не имеют больше никакого отношения к религии. Чем меньше представления о нечистом имеют отношения к материальным вещам и чем больше они связываются с духовным состоянием неправедности, тем с большим основанием религию можно считать развитой. Робертсон-Смит был прежде всего теологом и исследователем Ветхого Завета. Поскольку теология имеет дело с отношениями между человеком и Богом, ей приходится постоянно высказываться о природе человека. Во времена Робертсона-Смита антропология часто бралась на вооружение участниками теологических дискуссий. Большинство мыслящих людей второй половины XIX столетия поневоле оказывались в роли антропологов-любителей. Это очень четко показано в работе Маргарет Ходжен Доктрина пережитков — незаменимом путеводителе по запутанным спорам между антропологией и теологией, происходившим в XIX в. В этот формационный для антропологии период еще чувствовалось, что корни ее идут от проповедей и приходских собраний, и епископы использовали ее открытия, желая блеснуть красноречием. Приходские этнологи могли занимать пессимистическую или оптимистическую позицию в отношении перспектив человеческбгд процесса. Способны или не способны дикари к развитию? Джон Ус»слй4, учивший, что человечество в естественном состоянии по сути своей дурно, рисует впечатляющие картины обычаев дикарей, призванные показать всю глубину дегенерации тех, кто не был спасаем: Естественная религия кри, чироки, чикаэавов и всех индейцев вообще состоит в том, чтобы с утра до вечера пытать пленников, пока в конце концов не замучат их до смерти Представьте, у них считается нормальным, если сын, которому кажется, что его отец слишком задержался на этом свете, возьмет и проломит ему череп. (Труды. Т. 5, с. 402). Здесь нет необходимости приводить всю аргументацию, которой пользовались сторонники теорий прогресса и дегенерации. В течение нескольких десятилетий продолжались бесплодные дискуссии, пока архиепископ Уотли6 не воспользовался аргументацией теории дегенерации в совсем уже крайней и упрощенной форме для того, чтобы опровергнуть оптимизм экономистов — последователей Адама Смита. Способны ли эти падшие создания, — вопрошает он, — иметь хоть какое-то представление о благородстве? Можно ли вообще самых отсталых дикарей и самых цивили- эованных представителей европейской расы относить к одному и тому же виду? Мыслимо ли, как утверждает великий экономист, чтобы через разделение труда эти люди, лишенные стыда, были способны «постепенно, шаг за шагом преуспеть во всех ремеслах и искусствах цивилизованной жизни»? (1855, с. 26—27). Реакция на этот памфлет последовала бурная и немедленная. Ходжен описывает ее так: Прочие сторонники деградационной теории, как, например, У. Кук Тейлор, выпускали целые тома в поддержку его позиции, приводя огромное количество эмпирического материала там, где архиепископ довольствовался одной единственной иллюстрацией. ... Защитники оптимистических взглядов ХУПІ в. появлялись со всех сторон. Книги рецензировались с точки зрения согласия или несогласия с Уотли. Социальные реформаторы разного толка, эти добрые люди, совсем недавно обнаружившие в себе озабоченность судьбой экономически угнетенных слоев и привыкшие находить утешение в мысли о неизбежности социального прогресса, с тревогой смотрели на практические выводы, следовавшие из противоположной точки зрения. ... Еще сильнее забеспокоились те ученые исследователи человеческого разума и культуры, чьи личные и профессиональные интересы связывались с методологией, основанной на идее прогресса (с. 30—31). В конце концов появился человек, разрешивший этот спор, продолжавшейся до конца столетия, который привлек на помощь теории прогресса науку. Это был Эдуард Бернетт Тайлор (1832—1917). Он разработал теорию и собрал массу материала, доказывающего, что цивилизация представляет собой результат постепенного развития из исходного состояния, подобного состоянию современных дикарей. Среди свидетельств, помогающих нам проследить действительный путь развития мировой цивилизации, имеется большой класс фактов, для обозначения которого я счел удобным ввести термин «пережитки». Это те процессы, обычаи, представления и т. д., которые в силу привычки были перенесены на новый уровень развития общества... и... остаются, таким образом, подтверждением и свиде тельством наличия более старого состояния культуры, из которого выросло более новое (с. 16). То, что для людей древности было серьезным делом, в последующих поколениях может превращаться в развлечение, а их важнейшие верования переходят ,в детские сказки (с. 17). (Primitive Culture, 1. 7-е изд.) Робертсон-Смит использовал идею пережитков для того, чтобы объяснить устойчивость иррациональных предписаний, касающихся нечистого. Тайлор опубликовал свою работу в 1873 г., вскоре после выхода в свет Происхождения видов, и можно найти определенные параллели между его подходом к развитию культуры и подходом Дарвина к развитию органических видов. Дарвина интересовали условия, которые ведут к появлению нового вида. Он изучал выживание наиболее приспособленных и рудиментарные органы, сохранение которых открывало возможности воссоздания эволюционной картины. Но Тайлора интересовали исключительно исчезающие реликты культуры, устойчивое сохранение неприспособленного. Его целью не было выделить отличные друг от друга культурные виды или показать, как они адаптируются в процессе истории. Он только стремился показать непрерывность развития человеческой культуры. Позднее Робертсон-Смит воспринял идею о том, что современный цивилизованный человек является результатом длительного процесса эволюции. Он допускал, что что- то из того, что мы продолжаем делать и во что продолжаем верить, представляет собой устаревшее, застывшее, лишенное смысла приложение к нашей повседневной жизни. Но мертвые пережитки его не интересовали. Обычаи, которые не вошли в историческое развитие человечества, он пренебрежительно называет иррациональными и примитивными и считает, что они не представляют никакого интереса. Важную задачу он видел в том, чтобы отделить современные низкоразвитые культуры от облепившей их чепухи и тем самым показать заложенные в них живые каналы эволюционного развития, которые доказывают их эволюционный статус в современном мире. Именно эту цель преследует работа Религии семитов. Первобытные суеверия отделяются в ней от зачатков истинной религии, причем первые остаются практически без внимания. Если Ро- бертсон-Смит и пишет что-либо о суевериях и магии, это оказывается только случайным отклонением от его настоящей темы и побочным продуктом его основной работы. Таким образом он смещает акценты, расставленные Тай- лором. Если Тайлора интересует главным образом то, чтб уцелевшие реликты могут поведать нам о прошлом, Робертсона-Смита интересует то общее, что есть в современной и первобытной- жизни. Тайлор стал основателем фольклористики. Робертсон-Смит основал социальную антропологию. Другой, мощный поток идей захватил профессиональные интересы Робертсона-Смита в степени даже более значительной. Это направление было связано с кризисом веры, охватившим тех мыслителей, которым не удавалось примирить развивающуюся науку и традицию христианского откровения. Вера и разум оказывались безнадежно несовместимы, — по крайней мере, до тех пор, пока не будет найдена какая-то новая концепция религии. Философы определенного направления, которых уже не устраивала данная через откровение религия, но для которых также неприемлема была жизнь безо всякой направляющей трансцендентальной веры, как раз и занимались поисками такой концепции. Начался нескончаемый процесс изымания из христианской доктрины заданных откровением элементов и замены их этическими принципами, которые и должны были стать ядром истинной религии. Ниже я цитирую Рихтера, описывающего, как это движение зарождалось в Оксфорде. В оксфордском колледже Баллиоль Томас Хилл Грин пытался адаптировать идеалистическую философию Гегеля как решение насущных вопросов веры, морали и политики. Джоуэтт писал Флоренс Найтингейл: Надо сделать для образованных слоев что-то подобное тому, что Дж. Уэсли сделал для бедняков. Именно это и намеревался сделать Грин: возродить веру среди образованных слоев, придать религии интеллектуальную значимость и возбудить новый моральный порыв и таким образом преобразовать общество. Его учение было воспринято с энтузиазмом. Несмотря на сложность философских построений и запутанность их метафизических оснований, принципы его учения сами по себе были просты. Они были отражены даже в романе — бестселлере Хамфри Уорд Роберт Элсмер (1888). Философия истории Грина представляла собой теорию морального прогресса: с каждым последующим веком Бог воплощает в социальной жизни принципы все более полного этического совершенства. Можно процитировать отрывок из его проповеди, касающийся человеческих представлений о Боге, которые в самых многообразных формах оказывали морализирующее воздействие на общество, более того — были формирующим принципом этого общества как такового. Существование специфических обязанностей и признание их за собой, дух самопожертвования, моральный закон и следование ему в самой абстрактной и абсолютной форме, — все это без сомнения предполагает сущестование общества, но общество, способное это поддерживать, не может быть порождением голода и страха. ... Под его влиянием потребности и желания, проистекающие из животной природы человека, становятся толчком к усовершенствованию, который формирует, расширяет и преобразует общества, и перед человеком всегда остается, изменяясь в зависимости от уровня его развития, нереализованный идеал лучшего, которое и есть его Бог, а обычаи или законы приобретают божественный авторитет, и таким путем некоторое подобие этого идеала актуализируется в жизни (Richter, с. 105). Конечной целью философии Грина было уйти от концепции откровения и сделать мораль сущностью религии. Робертсон-Смит никогда не отказывался от откровения. До конца своих дней он верил в боговдохновенность Ветхого Завета. Но его биографы Блэк и Кристал полагают, что несмотря на эту свою веру он был до странности близок пониманию религии оксфордскими идеалистами. Робертсон-Смит получил кафедру гебраистики пресвитерианской церкви в Абердине в 1873 г. Он играл одну из ведущих ролей в развитии направления исторического кри- тициэма, которое уже успело перевернуть представления многих исследователей Библии. В 1860 г. в колледже Бал- лиоль самого Джоуэтта обвиняли в том, что он опубликовал статью *06 интерпретации Библии», в которой утверждалось, что Ветхий Завет следует интерпретировать, как и любую другую книгу. Но дело против Джоуэтта не получилось, ему разрешено было остаться в должности профессора. Но когда в 1875 г. Робертсон-Смит написал статью Библия для Британской энциклопедии, реакция церкви на его ересь оказалась такой, что его отстранили от должности. Робертсон-Смит, как и Грин, был близок к немецким мыслителям, но Грина не устраивала христианская концепция откровения, а вера Робертсона-Смита в то, что Библия — это запись особого, сверхъестественного Откровения, оставалась незыблемой. И при этом он не только был готов подходить к Библии с тем же критицизмом, что и ко всякой другой книге, но и после ухода из Абердина отправился в путешествие по Сирии и использовал данные полевых исследований в своих интерпретациях. Основываясь на полученных из первых рук сведениях о жизни семитских народов и на документальных свидетельствах, он прочитал цикл лекций. Первая часть этого материала была опубликована как Религия семитов. Судя по тому, как он писал, это исследование не было для него башней из слоновой кости, в которой можно было бы укрыться от реальных проблем гуманизма его времени. Понять религиозные представления далеких арабских племен было важно потому, что это проливало свет на природу человека и на природу религиозного опыта. Из его лекций следовали два важных вывода. Первый заключался в том, что экзотические мифологические действа и космологические представления имеют мало общего с религией. Здесь он вступал в очевидное противоречие с теорией Тайлора о том, что первобытная религия вырастает из спекулятивной мысли. Робертсон-Смит полагал, что тот, кто ночей не спит, пытаясь соединить детали сотворения в книге Бытие с эволюционной теорией Дарвина, мог бы в действительности спать спокойно. Мифология представляет собой нечто совершенно внешнее по отношению к более основательным верованиям. Истинная религия, и это касается даже древнейших времен, прочно укоренена в этических ценностях сообщества. Даже у самых заблудших и отсталых из племен, граничивших с Израилем, несмотря на все их мифы и веру в демонов, все же имелись какие-то проявления истинной религии. Другой вывод заключался в том, что религиозная жизнь Израиля была гораздо более этической, чем у всех окружавших его племен. Остановимся на этом коротко. Последние три из цикла лекций, о котором идет речь, были прочитаны в Абердине в 1891 г., не были опубликованы, и из них мало что уцелело. В этих лекциях речь шла об очевидных параллелях между представлениями семитических народов и космогонией книги Бытие. Проводимые обычно параллели с халдейской космогонией, по мнению Робертсона-Смита, были сильно преувеличены, и мифы Вавилона соотносились скорее с мифами первобытных народов, чем с мифами Израиля. В финикийских легендах, при поверхностном рассмотрении тоже напоминавших книгу Бытие, сходные элементы служили для того, чтобы лучше понять глубину различий их духа и смысла: Финикийские легенды... проникнуты совершенно языческим пониманием Бога, человека и мира. Бедность этическими мотивами, характерная для этих легенд, говорит о том, что веривший в них не был способен подняться до духовного образа Божества в какой-либо форме, как и до возвышенных представлений о неизбежном человеческом конце. ... Передо мной не стоит задача объяснения подобного контраста (с представлениями евреев о божестве). Эта задача скорее встает перед теми, кто под влиянием ложной философии Откровения не видит в Ветхом Завете ничего, кроме высшей точки развития общих для семитских религий тенденций. Это не тот подход, который согласуется с моими исследованиями. Этот подход не согласуется, а наоборот, противоречит множеству параллелей, которые существуют между еврейскими и языческими преданиями, так как эти точки соприкосновения только усиливают контраст между их духом... (Black & Chrystal, с. 536). Не так уж мало для недоразвитой религии соседних с Израилем семитских народов-язычников. Что касается осно ваний языческих семитских религий, то они имеют две характерных черты: вера в кишащих повсюду демонов, вселяющая страх в сердца людей, и успокаивающе стабильная связь с богом сообщества. Демоны — это первобытная составляющая, отвергнутая Израилем. Стабильные отношения с Богом, основывающиеся на морали, — это истинная религия. Как бы верно не было утверждение о том, что первобытный человек ощущает себя окруженным бесчисленными опасностями, которые он не в состоянии понять и поэтому персонифицирует их как невидимых или таинственных врагов, обладающих сверхчеловеческим могуществом, неверно утверждать, что стремление умиротворить эти силы — это и есть основание религии. С древнейших времен религия, в отличие от магии и чародейства, была обращена к родичам и друзьям, которые действительно могли на какое-то время разгневаться на свой народ, но никогда не смешивались с врагами этого народа или с предателями, отпавшими членами сообщества. ... Только во времена социального разлада... магические суеверия, основывающиеся исключительно на страхе, или обряды, имеющие целью умилостивить враждебных богов, проникали в сферу племенной или национальной религии. В более спокойные периоды племенная или государственная религия не имеет ничего общего с местными или заимствованными суевериями или магическими обрядами, которые первобытный страх подсказывает отдельному человеку. Религия — это не произвольное отношение индивидуума к сверхъестественным силам. Это отношение всех членов сообщества к некоторой силе, в которой главным элементом оказывается благо сообщества. (Religion of the Semites, с. 55). Ясно, что в 1890-е годы такое категорическое утверждение о связи между моралью и первобытной религией должно было быть хорошо встречено. В нем очень удачно сочетались новые идеи оксфордского этического идеализма и старая концепция откровения. Ясно также, что сам Робертсон-Смит полностью перешел к этическому пониманию религии. Сопоставимость его взглядов с теми идеями, которые выдвигались в Оксфорде, хорошо подтверждается тем фактом, что когда ему пришлось покинуть кафедру гебраистики в Абердине, ему тут же было предложено место в оксфордском колледже Баллиоль. Он был убежден, что священный характер Ветхого Завета нельзя поколебать никаким сколь угодно тщательным научным исследованием. Он был способен с непревзойденной эрудицией показать, что все первобытные религии являются выражением социальных форм и ценностей. Поскольку моральная возвышенность религиозных представлений Израиля оказывалась вне всякого обсуждения и поскольку эти представления в процессе истории уступили место христианским идеалам, а те в свою очередь проделали путь от католических форм до протестантских, то ясно, где пролегает дорога эволюции. Наука, таким образом, уже не противостоит религии, а прилежно трудится на благо христианства. С этих пор антропология постоянно сталкивалась с неизменной проблемой. Магия определялась в терминах эволюции и пережитков. Центральное место в этом определении занимал ритуал, не являющийся частью культа бога сообщества. Далее шли ритуалы, предназначенные для получения каких-то автоматически вытекавших из них результатов. В каком-то смысле для евреев магия была тем же, чем для протестантов был католицизм, мумбо-юмбо, бессмысленными заклинаниями и обрядами, которые — совершенно безосновательно — сами по себе предполагались достаточными для получения нужных результатов, без внутреннего опыта общения с Богом. Робертсон-Смит в своей вводной лекции противопоставляет интеллектуальный, кальвинистский подход магическим обрядам римско-католической церкви, в которых Писанию придается суеверный смысл. В той же вводной лекции он еще раз возвращается к этому. Католическая церковь, — утверждает он, практически с самого начала подавила апостольскую традицию и утвердила концепцию христианства как простого набора формул, содержащих абстрактные и неизменные принципы, интеллектуального восхождения к которым было достаточно для упорядочения жизни людей, никогда не имевших опыта внутренней близости ко Христу... Святое Писание не является, как это часто утверждают католики, «божественным проявлением, чудесным образом заключенным в каждой букве, содержащим спасительные сокровища веры и знания». (Black & Chrysal, с. 126—127) Его биографы полагают, что подобное приравнивание магии и католицизма было продуманным ходом, направленным на то, чтобы побудить его твердолобых протестантских оппонентов к более смелому обращению с Библией. Но какими бы ни были мотивы шотландского ученого, историческим фактом остается то, что сравнительное религиоведение унаследовало старые сектантские споры о ценности формальной стороны ритуалов. И сейчас можно показать, как эмоциональный и предубежденный подход к ритуалу завел антропологию в один из самых бесплодных научных тупиков — узкой сосредоточенности на вере в действенность обрядов. Подробнее я остановлюсь на этом в главе 4. Робертсон-Смит был совершенно прав, увидев в истории христианства постоянную тенденцию скатывания к чисто формальному и инструментальному использованию ритуала, но его эволюционные построения подвели его дважды. Магические практики, если подразумевать под ними автоматически действующие обряды, — это не признак первобытности, и его собственное противопоставление апостольской религии и позднего католицизма это предполагает. [Гак же как и дух высокой этики не является прерогативой развитых религий, что я надеюсь показать в последующих главах. Влияние, которое Робертсон-Смит оказал на последующих исследователей, прослеживается по двум направлениям — в соответствие с тем, что извлекли из его работ Дюркгейм и Фрэзер. Дюркгейм воспринял его главную тему и направил развитие сравнительного религиоведения по плодотворному пути. Фрэзер взял то, что было вторичным и случайным, и этот путь вел в никуда. То, что Дюркгейм обязан Робертсону-Смиту, признается в Элементарных формах религиозной жизни (с. 61). Вся его книга посвящена развитию одной главной идеи, — что Первобытные боги являются неотделимой частью сообще ства, что форма, в которой они существуют, точно выражает детали структуры этого сообщества, что их мощь карает или вознаграждает от имени сообщества. В первобытной жизни религия состоит из набора действий и обрядов, правильное исполнение которых необходимо или желательно для обеспечения благорасположения богов или для отвращения их гнева, и в этих обрядах у каждого члена общества есть своя роль, достающаяся ему либо по праву рождения в конкретной семье или в сообществе, либо в силу того положения, которое он занял в этой семье или сообществе. ... Религия существует не для cnaqeHUJB души, а для , сохранения и благополучия общества. м. Рождаясь, человек включался в систему устойчивых связей с определенными богами так же неизбежно, как он включался в отношения с окружающими людьми; и его религия, которая представляла собой часть поведения, определявшего его отношениями с богами, была просто одним из проявлений общей схемы поведения, предписывавшейся ему ' его положением в обществе. ... Древняя религия — это не что иное, как часть общего социального порядка, который в равной степени охватывает и богов, и людей. Это написано Робертсоном-Смитом (с. 29—33). Но если исключить стилистические различия и использование прошедшего времени, то это могло бы быть написано и Дюрк- геймом. Мне представляется полезным для правильного понимания Дюркгейма предположение о том, что он изначально оказался вовлечен в дискуссию с английскими исследователями, о чем писал Талкот Парсонс (1960). Его занимала конкретная проблема социальной интеграции, поставленная, но не получившая удовлетворительного решения в английской политической философии, в частности в работах Герберта Спенсера. Он не мог согласиться с утилитаристской теорией, полагавшей, что развитие общества можно объяснять исходя из психологии индивида. Дюрк- гейм пытался показать, что необходимо что-то еще, — всеобщее подчинение общей для всех системе ценностей, коллективное сознание, — если речь идет об адекватном понимании природы общества. В то же самое время другой французский ученый, Гюстав Лебон (1841—1931), также ставил перед собой задачу корректировки превалирующей бентамовской традиции. Он разработал теорию психологии толпы, которую Дюркгейм, по-видимому, также широко использовал. Сравните, например, описание Дюрк- геймом эмоциональной силы тотемических церемоний (с. 241) и описание Лебоном неуправляемого, эмоционально необузданного или героического «сознания толпы». Но самым лучшим для Дюркгейма способом убедить англичан в том, что они ошибаются, было использование работ английского же ученого. Дюркгейм взял целиком и полностью у Робертсона-Смита определение примитивной религии как установленного культа, выражающего ценности сообщества. Также безоговорочно он принял отношение Робертсона-Смита к обрядам, которые не были частью культа богов сообщества. Вслед за Робертсоном-Смитом он пренебрежительно отнесся ко всей этой «магии» и определил магию и тех, кто ею занимается, как верования, практики и людей, не функционирующих внутри культового сообщества и зачастую враждебных ему. Следуя Робертсону-Смиту, а возможно, и Фрэзеру, первые тома Золотой ветви которого уже были опубликованы к моменту выхода в свет Элементарных форм религиозной жизни в 1912 г., ок.дредположил, что магические обряды были своего рода первобытной гигиеной: Вещи, которые колдун советует держать раздельно, — это те вещи, которые по причине присущих им свойств не могут находится рядом или смешиваться без того, чтобы при этом не возникала опасность... полезные максимы, ранние формы гигиены и медицинских предписаний (с. 338). Таким образом, различение между опасностью заражения и религией истинной утвердилось. Правила, касающиеся нечистого, оказались вне сферы его интересов. Он уделял им не больше внимания, чем Робертсон-Смит. Но любое произвольное ограничение предмета исследования создает для исследователя определенные трудности. Тем, что Дюркгейм выделил один из видов разделения как первобытную гигиену, отличную от разделения как перво бытной религии, он поставил под вопрос свое собственное определение религии. В начальных главах его книги рассматриваются и отбрасываются одно за другим неудовлетворительные с его точки зрения определения религии. Он отвергает попытки определить религию в понятиях таинственного и пугающего, равно как и определение религии Тайлором как веры в духов. Он вводит два критерия, которые по его предположению взаимоувязаны; первый, как мы уже видели, это организация сообщества для исполнения культа, второй — отделение священного от мирского. Священное — это объект поклонения всего сообщества. Оно может быть распознано по связанным с ним правилам, говорящим о присущей ему заразности. Подчеркивая полноту разрыва между областью священного и областью мирского, между мирским и религиозным поведением, Дюркгейм уже не следует за Робертсоном-Смитом. Потому что тот придерживался противоположной точки зрения и настаивал (с. 29 и далее), что «разделение между областью религии и обыденной жизнью отсутствует». Полное противопоставление священного и мирского было, по-видимому, необходимым шагом в построении Дюркгеймом теории социальной интеграции. Оно отражает противопоставленность индивида и общества. Общественное сознание проецировалось вне и над индивидуальным членом общества, превращаясь в нечто иное, чем он, внешнее по отношению к нему и подавляюще могущественное. Таким образом, мы видим, что Дюркгейм наСт?^ ивает на том, что правила разделения являются отличительной чертой священного, которое — полная противоположность мирскому. Такое утверждение подводило его к вопросу о том, почему собственно священное должно считаться заразным. В связи с этим он указывал на фиктивную, абстрактную природу религиозных сущностей. Это — только идеи, вызванные к жизни социальным опытом, только коллективные представления, спроецированные во вне, только выражение морали. Значит они не имеют никакого соответствия в материальном мире. Даже высеченные в камне изображения богов — это только материальные символы нематериальных сил, порождаемых соци альным процессом. Поэтому они совершенно беспочвенны, неопределенны, склонны исчезать и менять форму. В самой их природе заключена опасность утраты их отличительных, присущих им свойств. Священное необходимо постоянно ограждать запретами. Контакт со священным всегда рассматривается как заразный, поскольку отношения такого рода всегда связываются с обрядами разделения и демаркации и представлениями об опасности проникновения за запретную черту. При таком подходе возникает одна небольшая трудность. Если свойством священного является опасность заражения от него, то как его отличить от несвященной магии, характеристикой которой оказывается та же опасность? Каков статус той опасности заражения, которая не порождается социальными процессами? Почему магические верования названы первобытной гигиеной, а не первобытной религией? Подобные вопросы Дюркгейма не интересовали. Он был последователем Робертсона-Смита в отделении магии от морали и религии и таким образом оставил нам в наследство всю запутанность представлений о магии. С тех самых пор ученые ломают себе голову, придумывая удовлетворительные определения того, что такое магические представления, но эти определения едва ли можно использовать. Сейчас очевидно, что Дюркгейм отстаивал чрезмерно унитарный взгляд на социальную общность. Мы должны рассматривать общественную жизнь как гораздо более сложный опыт, чем он это допускал. В этом случае станет ясно, что идея Дюркгейма о том, что ритуал является символическим выражением социальных процессов, может быть расширена и отнесена к обоим разновидностям представлений об опасности заражения, и к религии, и к магии. Если бы он мог предусмотреть анализ ритуала, в котором ни одно из тех предписаний, которые он называет гигиеническими, не существует отдельно от связанного с ними социального символизма, он, возможно, охотно отказался бы от такой категории, как магия. Ниже я вернусь к этой мысли. Но ее нельзя продолжить, если сначала не разобраться с другими предубеждениями, идущими от Робертсона-Смита. Фрэзера не интересовали возможности социологического использования работ Робертсона-Смита. По всей видимости, его не слишком интересовала и основная тема Роберт- сона-Смита. Вместо этого он с энтузиазмом занялся областью магии, выброшенной, как оказывалось, из определения религии как таковой. Он показал, что в магических верованиях можно обнаружить определенные закономерности, и что их можно типологизировать. При более тщательном рассмотрении магия оказывалась несводимой к правилам избегания таинственной заразы. Одни магические действия были направлены на достижение каких-то благ, другие — на отвращение вреда. Так что та поведенческая область, которую Робертсон-Смит обозначил как суеверия, включала далеко не только правила, касающиеся нечистого. Но опасность заражения была, по-видимо- му, одним из главных ее принципов. Другой принцип представлял собой веру в перенесение свойств посредством симпатии или подобия. Согласно так называемым законам магии, колдун или маг мог влиять на события либо имитируя действие, либо призвав на помощь нечистую силу. Проделав свое исследование магии, Фрэзер, ни много, ни мало, назвал те условия, при которых одна вещь может символизировать другую. Если бы не его убежденность в том, что дикари мыслят совершенно в другой плоскости, чем мы сами, он, возможно, пришел бы к рассмотрению магии как символического действия, не более и не менее. В этом случае он мог бы протянуть руку Дюркгейму и всей французской школе социологии, и диалог между двумя странами оказался бы для английской мысли XIX в. более плодотворным. Но вместо этого он упорно держался за эволюционные построения Робертсодщ-Смита и выделял три стадии развития человеческой культуры” Магия была первой стадией, религия второй, наука третьей. Его доводы строились по типу гегелевской диалектики, в которой магия, определенная как первобытная наука,“была подорвана ее собственной неадекватностью и замещена религией в форме жреческого или политического надувательства. Из тезиса магии возник антитезис — религия, и синтез — современная эффективная наука, заме- вившая и магию, и религию. Это отвечавшее всем требованиям интеллектуальной модьґ построение не подкреплялось никаким фактическим материалом. Эволюционная схема Фрэзера базировалась исключительно на общепринятых в то время и не подвергавшихся сомнению положениях. Одно из них заключалось в том, что этическая утонченность — это отличительная черта развитой цивилизации. Другое — в том, что магия не имеет ничего общего с моралью или религией. Исходя из всего этого, он выстраивал образы наших далеких предков, в чьем сознании доминировала магия. Для них мир приводился в движение безличными, механистическими силами. Будучи не в состоянии найти верный способ влияния на него, они порой обнаруживали в нем какие-то устойчивые закономерности, но чаще замутненное сознание наводило их на мысль, что инструментом влияния могут быть слова или знаки. Магия происходит из неспособности древнего человека провести различение между его субъективными ассоциациями и внешней объективной реальностью. Возникновение магии — это результат ошибки. И не подлежит сомнению, что первобытный человек был законченным легковерным простофилей. Итак, те обряды, которые совершались во многих местах для того, чтобы ускорить конец зимы или задержать уход лета, в каком-то смысле представляют собой попытку создать мир заново, «приблизить его к заветной мечте». Но если мы хотим поставить себя на точку зрения древних мудрецов, столь ничтожными средствами пытавшихся достичь столь грандиозных результатов, мы должны будем забыть наши современные знания о бесконечности Вселенной и о том крошечном и незначительном месте, которое в ней занимает человек. ... Для первобытного человека те горы, которыми ограничивается видимый горизонт, или простирающееся к нему море, — это и есть край света. За пределы этого узко ограниченного пространства его нога никогда не ступала ... о будущем он едва ли думает, а о прошлом знает лишь то, что из уст в уста передавалось от поколения к поколению его предками. Считать, что мир, ограниченный таким образом во времени и в пространстве, был сотворен действиями или волей существа, подобного ему самому, при его доверчивости не составляет труда. И так же без труда он может вообразить, что и сам он может ежегодно своими заклинаниями и чарами воспроизводить процесс творения. (Spirits of the Corn and Wild, II, c. 109). Трудно простить Фрэзеру подобное самодовольство и неприкрытое высокомерие в отношении к первобытному обществу. Последняя глава книги Табу и опасности, подстерегающие душу озаглавлена так: «Чем мы обязаны первобытному человеку». Возможно, что эта глава была включена в книгу как ответ на письма тех, кто настаивал на том, чтобы он признал наличие мудрости и философской глубины в известных им первобытных культурах. Фрэзер приводит любопытные отрывки этих писем в примечаниях, но преодолеть свою предубежденность и принять их к рассмотрению он не в силах. Эта глава вроде бы имеет целью воздать должное первобытной философии, но поскольку сам Фрэзер не видит никаких причин для серьезного отношения к идеям, которые он до того постоянно преподносил как ребяческие, иррациональные и суеверные, то признание их ценности идет только на словах. Его покровительственный тон иногда невыносим: Теперь, когда все уже сказано, можно согласиться, что наше сходство с первобытным человеком намного превосходит различия между нами... в конце концов, то, что мы называем истиной, — это всего лишь наилучшим образом работающая гипотеза. Поэтому, изучая представления и практики неразвитых эпох и рас, мы должны проявлять снисходительность к их ошибкам, неизбежным на пути поисков истины... Фрэзера критиковали, и работы его критиков пользовались определенным вниманием в то время. Но в Англии Фрэзер имел безусловный успех. До сих пор сокращенное издание Золотой ветви продолжает приносить доход. До сих пор регулярно читаются фрэзеровские лекции. В какой-то мере это можно объяснить простотой и доступностью его идей, в какой-то мере — неиссякаемой энергией, позволявшей ему выпускать один том за другим, но более всего причины широкой популярности его работ следует искать в красочности стиля. Практически в любом исследовании древних цивилизаций вы найдете многочисленные отсылки к понятию первобытности и его критерию, магическим суевериям неэтического характера. Например, в том, как Кассирер пишет о зороастризме, угадываются мотивы Золотой, ветви'. Даже природа приобретает новый облик, так как она теперь рассматривается исключительно через призму этики. Природа... воспринимается как область закона и упорядоченности. В зороастризме природа определяется через понятие аша. Аша — это мудрость природы, отражающая мудрость ее творца, Ахурамазда, «Мудрого Господина». Миром правит универсальный, извечный, неизменный порядок, определяющий все отдельно взятые события: движение солнца, луны и звезд, рост растений и животных, направление ветра и движение облаков. Все это соблюдается и поддерживается не только силами физического характера, но и могуществом Бога... этический смысл заменил и свел на нет магический (1944, с. 100). Или можно взять более свежий пример той же темы, работу профессора Цехнера, с сожалением замечающего, что лучшие из доступных нам текстов зороастризма содержат лишь правила, касающиеся чистоты, и поэтому не представляют никакого интереса: ...только в книге Видеудат, с ее наводящими тоску предписаниями, касающимися ритуальной чистоты, и перечнями невероятных наказаний, следующих за ничтожные провинности, переводчикам более менее удалось передать характер текста (с. 25—26). Именно так отнесся бы к подобным предписаниям Робертсон-Смит, но неужели и теперь, по прошествии семидесяти лет, нам нечего больше о них сказать? В исследованиях Ветхого Завета считается общепринятым, что первобытные люди использовали ритуалы в магических целях, то есть механически, инструментально. «В древнем Израиле, когда речь шла о Боге, различие между преднамеренным и непреднамеренным прегрешением практически отсутствует» (Osterley & Box). «Для евреев V в. до н. э., — пишет профессор Джеймс, — искупление представляло всего только механическую процеду ру, заключающуюся в очищении от материальной нечистоты» (1938). История Израиля представляется иногда как борьба пророков, требовавших внутреннего единения с Богом, и народа, вечно готового скатиться назад, к первобытным магическим представлениям, и это искушение особенно сильно при контакте с другими, менее развитыми культурами. Парадокс заключается в том, что магия, по-видимому, в конечном счете одерживает верх, что следует из того, как составляется Жреческий Кодекс. Если вера в самодостаточную действенность обряда должна считаться магией в ее позднейших, так же как и в наиболее ранних проявлениях, то нет никакого смысла в использовании магии как мерила первобытности. Можно было бы ожидать, что само это слово исчезнет из исследований, связанных с Ветхим Заветом. Но оно никуда не исчезает, и наряду с со словами табу и мана продолжает служить для противопоставления религии Израиля язычеству семитских народов. Айхродт совершенно свободно пользуется всеми этими понятиями (с. 438, 453): Уже упоминалось о магических свойствах, приписывавшихся вавилонским очистительным обрядам и формулам, и это становится особенно очевидно, если вспомнить, что исповедь в грехах представляет собой часть ритуального экзорцизма и действует ex opere operate2 (с. 166). Далее он цитирует Псалмы — 40.7 и 69.31, как «противостоящие тенденции системы священнослужения превращать отпущение грехов в механический процесс». На странице 119 он снова утверждает, что первобытные религиозные представления «материалистичны». Большая часть этой во всех остальных отношениях впечатляющей работы строится на предположении, что ритуал, действующий ex opere operato, — это первобытный ритуал, предшествующий во времени ритуалу, являющемуся символическим выражением внутренних состояний сознания. Но иногда неявная априорность этого утверждения ставит автора в затруднительное положение: Самая распространенная форма искупления, киппер, тоже указывает на это, так как исходное значение этого терми на, если основываться на вавилонских и ассирийских параллелях, может быть определено как «смывать». В данном случае сущность понятия греха восходит к материальной нечистоте, и кровь, как священное вещество, наделенное магическими свойствами, должна автоматически смыть пятно греха. Затем следует что-то вроде озарения, которое, будучи принято всерьез, могло бы привести к основательному переписыванию книги: Однако, поскольку равновозможное объяснение этого термина через возведение его к арабскому языку дает значение «покрывать, возмещать», то вполне вероятно, что главная идея здесь заключается в том, чтобы возместить пострадавшей стороне нанесенный ущерб, и тогда, наоборот, это говорит о личностном характере искупительных действий (с. 162). Таким образом, Айхродт частично оправдывает и вавилонян: может быть, и им было что-то известно о внутреннем религиозном опыте; может быть, религия Израиля не была таким уж уникальным явлением в окружавшей его языческой среде. Подобные же утверждения доминируют и в интерпретациях греческой литературы. Профессор Финли, обсуждая общественную жизнь и представления эпохи Гомера, использует этический тест для отделения более ранних элементов этих представлений от более поздних (с. 147, 151- 157). Мулинье, французский исследователь-классицист, также проводит сравнительное исследование представлений о чистом и нечистом в греческой мысли. Не страдая, подобно Робертсону-Смиту, односторонностью видения, он отлично использует эмпирический подход, отвечающий современным стандартам антропологии. Греческая мысль предстает относительно свободной от представлений ритуального осквернения в период, описываемый Гомером (если, конечно, исторически такой период был), кластеры представлений об осквернении появляются позже и находят выражение в классической драме. Антрополог, не имеющий классической образования, нуждается в совете спе циалиста, чтобы понять, насколько можно доверять этому автору, который в своем исследовании приводит неожиданные и убедительные — для простого смертного — данные. Но увы! — книга получила разгромный отзыв в «Журнале эллинистических исследований» от одного английского обозревателя, который нашел ее не выдерживающей критики с точки зрения антропологии XIX в.: ...автор ограничивает себя безо всякой нужды. Он как будто не имеет никакого понятия об огромной массе компаративного материала, доступного любому, занимающемуся проблемами чистоты, осквернения и очищения... не нужно иметь огромных познаний в области антропологии, чтобы понять, что такие древние представления, как те, что связаны с осквернением пролитой кровью, относятся ко времени, когда сообщество было целым миром... на с. 277 он использует слово «табу», но только затем, чтобы показать, что он не имеет ясного представления о том, что это такое (Rose, 1954). В то же самое время, другой обозреватель, не отягощенный антропологическими познаниями, без колебаний рекомендует книгу Мулинье (Whatmough). Эти отрывочные цитаты, собранные в очень разных местах, можно было бы продолжать и продолжать. Они хорошо показывают, насколько распространено было влияние Фрэзера. В антропологию его идеи впитались тоже очень глубоко. Создается впечатление, что с тех пор, как Фрэзер увидел наиболее интересную проблему сравнительного религиоведения в том, что связано с ложными верованиями в действенность магии, британские антропологи продолжали честно ломать голову над этим запутанным вопросом, даже после того, как они отказались от его эволюционных построений, хотя Фрэзера магия интересовала в основном в связи с ними. И мы находим виртуозно написанные страницы о связи магии с наукой, теоретическое значение которых остается сомнительным. В конечном счете, влияние, оказанное Фрэзером, принесло больше вреда, чем пользы. Взяв у Робертсона-Смита самую периферийную часть его теории, он утвердил неудачное деление на религию и магию. Он способствовал распространению неверного положения о том, что в первобытном понимании мир функционирует посредством механических символов, и другого, также неверного, положения о том, что этика чужда первобытной религии. Прежде, чем мы сможем рассмотреть понятие ритуального осквернения, эти положения необходимо скорректировать. Труднее разрешить противоречия, возникающие в сравнительном религиоведении из-за того, что человеческий опыт в нем оказался неверно разделенным. В этой работе предпринимается попытка заново соединить некоторые из таких сегментов. Прежде всего, мы не-можем надеяться понять религию, ограничивая себя пониманием ее как веры в духовных существ, как бы осторожно эта мысль ни проводилась. Исследование может идти в таком контексте, что мы вынуждены будем задействовать все существующие верования, связанные с потусторонними существами — зомби, духами предков, демонами, феями, — со всеми сразу. Но, вслед за Робертсоном-Смитом, мы не должны рассчитывать, что учтя все разновидности духов, населяющих мир, мы таким образом сможем уловить суть религии. Вместо того* чтобы производить все новые и новые определения, нам следует сравнить представления разных племен и народов о человеческой участи и месте человека во Вселенной. Кроме того, мы не можем надеяться понять представления других народов об опасности заражения, в священном или в мирском смысле, если мы не разберемся сперва с нашими собственными представлениями такого рода.