I Уже более века во всём мире распространяется вера в науку как инструмент познания; но понимание этого способа познания не шло в ногу с его успехом. Не только дилетанты считают, что наука могла бы либо дополнить, либо даже заменить здравый смысл, — и поэтому ложно истолковывают существенную способность научного познания. Поскольку признаком науки является то, что она как попытка рационального контроля принципиально игнорирует здравый смысл, которым мы руководствуемся в опыте повседневности, то она ни в коей мере не может быть выводима из него и часто вступает в полемику с ним. Наука и здравый смысл — это два удивительным образом вместе сосуществующие человеческие способы познания. Могут ли и должны ли они сближаться друг с другом, является проблемой, которая будет обсуждаться в этой главе, и в конце её будет дано предварительное решение. Но прежде всего необходимо поставить вопросы. Ведь ни в коем случае нельзя считать само собой разумеющимся, что наука и здравый смысл должны быть взаимно чужды друг другу. Учёный, лишенный здравого смысла, является излюбленным предметом анекдотов: например, таков профессор, который ежедневно путается в мелочах, даёт своей уборщице очевидно бессмысленное указание, не может устранить вечный беспорядок в своих бумагах, идёт по улице на красный свет, поскольку он погружен только в свои проблемы. Вопрос, однако же, заключается в другом: следует ли из подобно го стереотипа вывод о несоответствии двух способов отношения к миру, один из которых можно назвать общим здравым смыслом, служащим отправной точкой опыта и суждения, а другой — фундаментальным начинанием для систематического исследования проблем? Вопрос поставлен так, что уже подсказывает определенный ответ; Однако и помимо этой подсказки такого рода стереотипные анекдоты указывают на дилемму науки и здравого человеческого рассудка, — указывают даже в том случае, если многие ученые не столь комичны, и несмотря на то, что одно не вытекает «просто» из другого. Чтобы понять, о чем же идет речь в случае указанной несоизмеримости, сперва мы должны несколько ближе рассмотреть своеобразие обоих способов познания. Это, в свою очередь, можно скорее и убедительнее всего осуществить, ориентируясь на некоторые примеры. Если мы идём в магазин, чтобы купить фунт масла, то при этом значение имеют самые разнообразные мотивы и знания. Мы можем предпочитать один магазин другому, вследствие того, что там дешевле и лучше масло; однако наше предпочтение также может быть обусловлено тем, что нам симпатична тамошняя продавщица, или же тем, что мы надеемся встретить там соседей, или же нас в прошлом там хорошо обслуживали, или же другими мотивами, к которым также можно отнести и тот «случай», когда мы вообще не выбирали магазин, хотя перед ним стояли и внезапно вспомнили, что нам нужно масло. Во всяком случае, акт покупки масла может соотноситься с самым разнообразным опытом и воспоминаниями, что в известной степени придаёт ему литературное достоинство. Когда же этот акт возникает в контексте научного исследования (если он вообще может рассматриваться как единичный), то его литературное достоинство утрачивается. В этом случае с покупкой масла речь идёт не более чем как о сопоставлении доходов и расходов, во всяком случае, продавец не выступает гут как реальное лицо, а покупатель может быть представлен только в качестве оценщика выгоды и владельца денег. Всё же такое представление помогает нам объяснить процесс установления цен на масло Ч или соотнести сбыт отечественного и импортного масла. Что же означает это различие? На первый взгляд можно было бы подумать — как это действительно многие и делают, — что существенный признак реальности акта покупки масла — это его «литературное достоинство», то есть его полнота и образность, в то время как наука, к сожалению, абстрагируется от столь отрадных акциденций милой продавщицы и болтовни с соседями. Наука как абстракция, как в некоторой мере стилизованный, сводящийся к своей сути здравый смысл — это распространённая ошибка в понимании и той, и другого. Найт первый пример опровергает утверждение, что так называемый процесс научного абстрагирования в состоянии редуцировать опыт к некоей сущности, которой вовсе нет в опыте. Так, в нашем примере с покупной масла «рациональное» поведение вообще может не играть никакой роли, однако же это поведение является составной частью научной теории, а именно теории, ориентированной на опыт. В сравнении с пестротой нашего опыта бесцветная действительность многих научных теорий наглядно указывает на различие первичного и научного познания. Всё же покупка масла — это относительно безобидное событие. Намного более опасным будет это различие в каком- либо другом, хорошо известном любому историку случае, который мы хотим показать на полуправдивом примере. Американский президент — предположим, демократ — должен принять рискованное решение при выборе между войной и миром. Он решается на риск войны. Событие кажется достаточно ясным; но оно может быть представлено по-разному, причем эти различия в том случае, когда речь идет об объяснении события, вовсе не являются идиосинкразическими различиями между различными свидетелями: президент плохо спал и утром был поражен сообщением жены, что его сын тяжело болен; поэтому он был резок и склонился к силовому решению. Президент случайно увидел одного из своих наиболее ценных советников, который ненамеренно дал ему некоторые ложные разведывательные данные, кото- рые, как позднее обнаружилось, сыграли главную роль в принятии президентом решения. Президент был демократом; а традиция американской демократии такова, что в неоднозначной ситуации действовать следует воинственно и интервенционистски. У президента было х вариантов решения, из которых х|,х,и х., отпадали по указанным причинам, и из ряда х4...хп наиболее вероятными были х8 и х„; определённые факты склонили президента к принятию варианта решения хч. Это только некоторые суждения о решении президента, которые мы считаем истинными. Но не противоречат ли они друг другу? Один специалист по американской истории, который некоторое время изучал в Вашингтоне деятельность правительства, сказал мне однажды: «С тех пор как я знаю, как действительно принимаются политические решения, я в принципе могу уже не описывать историю». Едва ли можно острее сформулировать эту дилемму. Личные неприятности и необъективная информация в последние минуты свидетельствуют о том, как «действительно» принимаются решения. Цепь внешне незначительных деталей приводит к роковому решению; чтобы их выявить, историк должен стать детективом и придать своему описанию напряжённость криминального романа. Но эта «действительная» действительность остаётся в то же время удивительно случайной. Её также не хватает историку, который не считает нужным изучать мотивы принятия решения. Чтобы придать действительности характер необходимости, чтобы её рационализировать, нужны суждения, которые уже не напоминают свидетельские показания — история внешней политики демократов и рациональное устранение неприемлемых вариантов принятия решения фактически никак не относятся к процессу принятия конкретного решения президентом, но происходят из других источников. Но из каких именно? И каким образом могут подтверждаться эти суждения? Наш третий пример, к счастью, совершенно нереален. Он заимствован из криминального романа Роберта Робинсона «Пейзаж с мертвыми преподавателями», который как бы мимоходом развивает нашу проблему с достойным внимания изяществом. Преподаватель английского языка в Оксфорде по имени Кристелоу в результате утомительного годового труда подделал якобы утерянное сочинение Чосера. Все эксперты были введены в заблуждение этой фальсификацией, которая была осуществлена на высочайшем научном уровне и требовала точного знания языка времени, сочинений Чосера, палеографии и многого другого. Это преступление? «Не совсем этично», говорит один из коллег Кристелоу, который случайно обнаружил подделку: да, это было «не совсем этично», но поскольку у Кристелоу не было намерения продать подороже своего Чосера, то трудно назвать закон, который он здесь нарушил. На самом деле все оставшиеся впоследствии в живых считали, что Кристелоу нужно было бы объявить свой труд «удачной шуткой». Но Кристелоу не хватало чувства юмора; поэтому его коллега должен был заплатить за свою догадку жизнью: Кристелоу убивает его и теперь действительно нарушает закон. Этот пример следует подвергнуть более тщательному анализу. Как уже было отмечено, Кристелоу совершил два преступления: научную фальсификацию и убийство. Помимо разной степени тяжести, в этих преступлениях присутствует ещё одно особенное различие. Вопрос о том, является ли фальсификация преступлением, все еще остается нерешенным. Самое же интересное для нас — это тот способ, каким Кристелоу удается связать одно нарушение нормы с другим. Но совершается ли убийство ради фальсификации? Кристелоу хотел при помощи фальсификации ускорить свою мед' ленную академическую карьеру; таким образом, карьера была узловым пунктом обоих поступков. Наука как профессия представляет собой воплощённый парадокс для обоих способов познания, о которых здесь идёт речь: в сущности, он не может их харак теризовать, но всё же характеризует. Но эта интерпретация пока преждевременна. Теперь мы снова вернёмся к анекдотам о рассеянном профессоре. Его жена вошла к нему в комнату, чтобы обсудить с ним важное семейное дело — предстоящее замужество дочери. Он напряжённо занимается тем, что правит искажённое, как ему кажется, место у Вергилия. Его жена сообщает ему, что у их обожаемой дочери совсем неподходящий жених и он должен что-то быстро предпринять. Однако то, что говорит ему жена, профессор воспринимает только отчасти, поскольку в это время он сосредоточенно занимается совсем другим делом. Разговор принимает слегка сюрреалистические формы, соответствующие указанному выше стереотипу! «Когда ты поговоришь с ним, Готлиб?» — «Скоро, подай мне; пожалуйста, ещё том эклог оттуда сверху, Эдит!» — «Готлиб, ты же не слушаешь, дело действительно срочное». — «Я тоже хочу закончить его сегодня». — «Что ты хочешь закончить сегодня?» — «Как что, ах да...». Фантазия безгранична. Но речь здесь идёт, как мы сейчас увидим, не о комичной ситуации или не только о ней. Этот четвёртый пример показывает, что оба уровня, которые мы до сих пор называли способами познания, не ограничиваются только познанием, но представляют собой способы существования, поэтому взаимоотношения науки и здравого смысла могут быть чрезвычайно непредсказуемыми. Рассмотрим ещё раз эти четыре примера. И У Готлиба и Эдит, жены нашего рассеянного профессора, есть свои заботы. Но предмет их забот различен: жена профессора заботится о будущем их дочери, а профессор — об испорченном Вергилии. Но чем же отличаются эти заботы помимо того, что различен их предмет? Чем же они различаются по виду? Ответ на этот вопрос прояснится, если мы далее зададим вопрос, что произошло бы, если пренебречь одной или другой заботой, то есть ничего не сделать в каком- либо из этих случаев. Результат окажется до некоторой степени неожиданным. Если наша чета ничего не сделает в отношении замужества дочери, тогда заключение брака будет зависеть от желания и воли дочери и её возлюбленного, но, во всяком случае, что-то произойдёт. Если же, напротив, суп руги ничего не сделают в отношении Вергилия, то ничего в принципе не случится. Строго говоря, заботы профессора не предполагают последствий — в этом, вероятно, состоит одна из причин того, что многие люди не могут совершенно серьёзно относиться к подобным заботам. Этот вывод немного несправедлив; профессор уже знает, почему для него важна правка эклог; но этот сам по себе интересный факт мы не станем пока выяснять. Напротив, мы снова остановимся на различии забот нашей профессорской четы, чтобы точнее определить это различие. В соответствии со словоупотреблением, которое предложено Йозефом Кёнигом, я буду называть в дальнейшем заботы жены (которые, естественно, также являются заботами мужа) вопросами, а заботы мужа (которые, разумеется, не относятся к заботам жены) проблемами1. Оба эти слова часто употребляются как синонимы; в нашем исследовании они также не употребляются как термины; но в данном контексте их различение является полезным. Вопросы — это требования, которые предъявляет нам жизнь. Они относятся, как правило, к непредсказуемым ситуациям: смерть отца, рождение ребёнка, замужество дочери, но часто также и к менее значительным событиям, например таким, как прокол шины автомобиля, предложение новой работы, плохое обслуживание в ресторане, праздник в саду, не удавшийся из-за дождя. Решающим во всех этих требованиях является то, что мы должны столкнуться с ними. Вопросы присутствуют; они, действительно, необозримы, даже если мы пасуем перед ними, мы всё равно даём ответ на них, то есть наше поведение является в этом случае определённым ответом на вызов вопроса. Возможно, наша жизнь является длинной цепью таких вопросов, а последний из них — смерть. Уже эта формулировка обнаруживает, что в отношении вопросов мы в значительной мере обречены на пассивность, сколь бы осознанно деятель ными мы ни были, давая на них ответы. Вопросы ставятся, и на них нужно отвечать. В этом заключается также существенное отличие от проблем, так как они включают активный момент уже при своей постановке. Проблемы создаются, точнее, учёный создаёт их. Правка искажённого места у Вергилия не является вопросом, который неизбежно ставит жизнь; наш профессор сам сотворил эту проблему, чтобы её решить. Во всяком случае, это одна из традиционных научных проблем; но пассивность нашего профессора была бы, во всяком случае, совершенно несущественной; проблема всегда остаётся человеческим творением, она создана только по воле человека и также произвольно может быть отвергнута, что никак нельзя сказать о вопросе. Проблемы можно полностью игнорировать, о них можно также забывать, откладывать на неопределённое время или на какой-то срок приостанавливать работу над ними; им не присуща подлинная необходимость, и они не всегда строго обоснованы. Почему количество самоубийств у протестантов выше, чем у католиков? Почему капитализм в кальвинистских странах развивается лучше, чем в других? Почему во всех политических партиях создаётся руководящая группа партийных функционеров? Почему национал-социалистская партия нашла поддержку прежде всего у среднего класса? Конечно, эти проблемы «интересны», быть может, даже «важны» (нетрудно обнаружить в других науках, да также и в социологии, менее «интересные» и «важные» проблемы), но они, в конце концов, всегда возникают произвольно. Если на них будет получен ответ, то это хорошо и полезно, но это не необходимо. Возможно, любопытство является в каком-то смысле условием человеческой жизни; но всё же все проблемы, призванные выяснить «почему...», относятся к особой сфере похвальной любознательности. Вопросы относятся к здравому смыслу; человек не может уклонится от них, но он имеет возможности для их разрешения. Проблемы, напротив, относятся к науке; не следует заниматься наукой, когда нет потребности решать проблемы. Вопросы экзотеричны, проблемы эзотеричны; вопросы универсальны, проблемы специфичны; вопросы знакомы всем, проблемы только некоторым. Таким образом, наука благодаря своим проблемам является особым миром в мире — не лучшим, не прекрасным, но только своеобразным и, может быть, немного абсурдным. Может случится, что учёный запутается в своих проблемах, так что станет считать их вопросами. Их решение может стать для него делом жизни, и он не сможет отказаться от них, не теряя при этом нечто в самом себе; но такие «вопросы» всё равно сотворены и поэтому могут разрушиться, если создатель забудет о них. Но это не единственная точка соприкосновения или, лучше сказать, не единственное звено, связующее вопросы и проблемы. Это размежевание двух областей не может устоять перед живой действительностью в том строгом виде, в каком оно было здесь поначалу описано. Проблемы, превращённые учёным в вопросы, подводят нас к другой стороне дилеммы науки и здравого смысла. III Говоря метафорически, наука является не только миром в мире; она также фактически представляет собой общество в обществе, у нее, как и у всех других обществ, есть действующие нормы и собственные санкции. Может быть, не стоило бы обращать внимание на этот аспект, ведь кегельный клуб также имеет свои нормы и санкции, равно как и ночной бар, партия, фирма: однако мир норм науки оказывает до такой степени мощное воздействие на всю нашу остальную социальную экзистенцию, что она становится вторичной по отношению к нему. Так же, как прозелит, который вступает в мир норм какого-либо общества, должен осознанно признать его санкции, молодой учёный, вступая в мир науки, должен не менее убеждённо верить в приоритетный характер его норм. Если он не проверит цитаты, намеренно не уделит внимания досадному результату какого-то исследования, постарается скрыть нерешённые проблемы, будет употреблять догматичные формулировки, то в соответствии с научными нор мами — это тяжёлые проступки, хотя в мире здравого смысла все это скорее всего не заслужило бы сурового порицания. В крайнем случае, когда отступление от научной морали приобретает особенно вопиющие формы, можно говорить о поведении, которое является «не совсем нравственным», но при этом остаётся ещё некоторое сомнение, относится ли такое понимание «нравственного» к общепринятому смыслу употребления этого слова. К научной совести относится то, что было уже сказано о проблемах. Но она не выходит за пределы науки; можно беззаботно жить без этой совести, если не принадлежать к миру науки. Научная недобросовестность для большинства людей является абсолютно приемлемой, пока они сами принципиально не окажутся в таком состоянии, когда для них будут значимы какие-либо аспекты конвенций науки. Действительно, научные проблемы и нормы, также как и научная совесть, в определённом смысле являются излишними. Понятие излишнего, конечно, не должно быть истолковано буквально. Оно предполагает лишь очень примитивное представление о том, что полезно и необходимо. Вместе с тем оно всё же указывает на своеобразие научного образа действий, на трудность нравственного и антропологического обоснования науки как формы человеческого существования. Нравственная совесть, во всяком случае, не является излишней для нас в том смысле, в котором сказано здесь о научной совести. Кристелоу, фальсификатор Чосера, может оказаться настолько «рассеянным», что конвенции морали покажутся ему излишними, а конвенции науки нет; он перепутает, как и наш рассеянный профессор, вопросы и проблемы; но автор, придумавший этот персонаж, заранее знает, как рассеянность может стать мотивом в криминальном романе. Автор вполне может положиться на своих читателей, которые считают убийство аморальным, а фальсификацию рассматривают только как комичное действие. Совесть по своему происхождению может быть социальной и относиться к тем социальным данностям, которые уже установлены обще ством и окружают каждого человека. Совесть — это зеркальное отражение царящих в обществе ценностей, существование которых, как мы ещё увидим, определено общественным договором. О значении науки мы ещё едва ли задали вопрос, не говоря уже о том, чтобы пытаться дать на него ответ. И все же постепенно становится ясно, что для того, кто занимается наукой, она означает не только предприятие, направленное на познание, но и способ существования. Наука всегда представляет собой второй мир. Поскольку она открывает новые горизонты, можно доказать их пользу для людей, не имеющих к ней отношения, если предположить, что наука, как и искусство, в каком-то определенном смысле всегда характеризуется репрезентативностью: в ней репрезентированы и те, кто ей не занимается2. Ответственность, заключающаяся в этой репрезентативности, могла бы обусловить стремление к созданию другого, если так угодно, подлинного мира. Как бы там ни было, я не мог}' здесь более ничего сказать, поскольку не знаю этого; я даже не знаю, с чего можно было бы начать ответ на вопрос об антропологическом смысле науки, если не с того, что первое придёт в голову: авантюра науки означает подчинение своеобразным конвенциям и правилам, а также особой научной совести. Следовательно, наука означает удвоение мира почти во всех отношениях. IV Итак, всё это серьезные и, по всей видимости, важные соображения; однако при этом всё-таки складывается впечатление, что они остаются весьма смутными и, кроме того, особо не способствуют нашему пониманию методических принципов социологии. Но подобного рода впечатление оправдано лишь отчасти. Ведь мы всё еще только пытаемся подступиться к нашей теме, и отношение к ней быстро прояснится, если мы отвлечемся от обобщенных размышлений и обратимся к вопросу о том. что же означает различие между наукой и здравым человеческим рассудком в процессе познания. Какого рода высказывания принадлежат к категориям одной и какие — к категориям другого? В чем разница в логическом статусе этих высказываний? Чтобы ответить на эти вопросы, нам будет полезно еще раз обратиться к первым примерам, призванным проиллюстрировать рассматриваемую нами дилемму. Президент Соединенных Штатов принял некое судьбоносное решение. Предположим, что в этот день мы каждую минуту были в состоянии наблюдать за ним через плечо — мечта историка, осуществление которой все-таки сбило бы его с толку так же, как любого мечтателя — реальность его грез. В этом случае мы спросим себя, как мы можем пережить и воспроизвести это событие или — если формулировать нашу задачу точнее — как мы осмысляем это событие в процессе его свершения. Если мы питаем любовь к словам, то вместо осмысления можно говорить и об опосредствовании; ведь уже в процессе своего непосредственного переживания реальное уже не то же самое; в этом смысле можно различать прежде всего четыре ступени опосредствования. Первая из этих ступеней — это сам непосредственный, или первичный, опыт, то есть то, что мы видим и слышим. Президент с женой сидят за столом, за которым он завтракает; жена рассказывает ему о болезни сына; президент направляется в свой кабинет; приходит шеф тайной полиции и рассказывает ему, что... и т. д. Может быть, что опыт наших чувств вводит нас в заблуждение; то, что первичный опыт не неподкупен, английский уголовный процесс возвел в свой принцип уже тогда, когда в литературе, посвященной логике науки, еще не было никакой «проблемы базиса»*; и тем не менее очевидно, что такой вид опосредствования реального, безусловно неизбежен. Для нас не существует реальности, кроме той, что опосредствована опытом, а последний в большинстве случаев дают нам наши органы чувств. Как правило, таким непосредственным опытом мы обычно и довольствуемся. Но в день, когда мы наблюдаем за президентом Соединенных Штатов, удовлетворить нас не так легко. Мы хотим узнать больше, чем мы можем непосредственно увидеть и услышать. Мы задаемся вопросами. Какое впечатление произвело известие о болезни сына? Показалось ли правдоподобным сообщение шефа тайной полиции? Мы ищем дополнительные сведения в предыстории решения. Мы расспрашиваем других участников события, которых не смогли услышать и увидеть; мы изучаем соответствующие документы и разыскиваем любой возможный источник более глубокой опытной данности этого события. Строго говоря, речь здесь идет о точном взгляде на событие, то есть о сложном первичном опыте. Но такое превращение романиста, знающего только перспективу одного из своих действующих лиц, в того, кто знает все перспективы, включает еще один момент опосредствования. Это, пожалуй, является одной из причин, по которой систематический опыт, в отличие от опыта первичного, иногда понимается уже как наука, да и в нестрогом смысле его фактически можно так называть. Однако же здесь нас интересует более строгое понятие науки, о котором мы еще не говорили. Итак, мы пока недовольны и систематическим опытом. В известной степени, перед нами своего рода ящик, содержащий картотеку источников и сведений; тем не менее в нем находится неупорядоченная путаница однопорядковых раз- нопорядковостей (gl'тсЬгап^египфгскгап^фпЬеп). Мы хотим описать событие в целом, дать отображение события в литературной форме. В этом пункте в действие вступает третий момент опосредствования: реальность воспроизводится на основании систематического опыта. Это требует отбора, взвешивания, литературного таланта. Это, вероятно, требует множества тех значительных достоинств, которые отличают ис торика и которые могут оправдать увенчание истории титулом королевы наук, поскольку история связывает добродетели систематического исследования с добродетелями приятного описания3. При этом то обстоятельство, что в действительности лишь немногие историки находятся на уровне этих королевских возможностей своей дисциплины, представляет собой лишь досадный «изъян во внешности». Существует и четвертая форма осмысления реального, которая, как я считаю, располагается на том же уровне. Вероятно, в ней совершается четвертый шаг опосредствования, который, по всей видимости, происходит на том же уровне, что и отображение, хотя и с другими намерениями. Я имею в виду попытку после систематического наблюдения события постичь его сущность, то есть сделать высказывания типа: в этом решении своего президента Америка после долгих лет нерешительности вновь собралась с силами. Может быть, этот пример не слишком удачен; и все же социальная наука, которая находится под влиянием философии 1егеля, дает достаточно других примеров (а влияние философии подобного типа не ограничивается ее явными сторонниками): принцип обмена — основной мотив капиталистической экономики; Мировой Дух покинул Европу; автоматизация лишь повышает отчуждение человека и т. д. Здесь опыт становится до известной степени прозрачным по отношению к лежащей за ним «подлинной» реальности; поэтому его описывают с учетом этой подлинной реальности. Теперь наряду с этими четырьмя ступенями опосредствования приведем высказывание еще одного типа, намек на которое уже содержался в нашем примере: президент решил так, поскольку, будучи демократом, он принадлежит к традиции воинственных решений. Президент решил так, поскольку в ограниченном пространстве принятия решений оказались задействованы заданные факторы. При таких высказываниях речь, разумеется, идет о новом, еще одном типе опосредствования. И все же эти высказывания стоят не просто в том же ряду, что и первые четыре формы внутреннего освоения реальности; скорее, здесь добавляется совершенно новый момент, который можно представить разными способами. Все первые четыре формы опосредствования по сути остаются соо тнесенными с конкретным событием как таковым; добавляемые же теперь высказывания существенно выходят за его рамки по направлению к общим связям. В первых четырех случаях речь идет о более или менее глубоком или всеохватном постижении некоего происшествия; в пятом же случае постижение в смысле отображения совершенно отступает перед новой интенцией иного рода. В четырех первых случаях все зависит от по возможности основательного и красочного опыта реальности; в пятом же случае реальное сведено к какой-то бледной форме ради того, чтобы выступить в контексте, поначалу чуждом всякому опыту. В четырех первых случаях речь идет о, конечно же, различных, „ а также по-разному полезных, но все же по форме схожих видах описания; в нашей дихотомии все они выступают на стороне здравого человеческого рассудка. В пятом же случае речь идет о теории; он выступает на стороне науки. На то, что такие тезисы пользуются нетолсрантным представлением о науке, мы уже намекали. Если мы еще некоторое время будем его придерживаться, то все же окажется, что здравый человеческий рассудок всегда имеет целыо отображение реального и этим отображением довольствуется. Наука же, строго говоря, наоборот, не опосредствует никакого отображения реальности и даже не стремится к этому. Скорее, наука всегда представляет собой познание в отношении мысленной необходимости. Научная теория конструирует опыт в качестве необходимого — критически осознавая конструктивный характер этих попыток. Стало быть, если изначально мы в состоянии познавать людей и вещи как сплошь отдельно взятые и единожды данные (хотя и не всегда познаем их как таковые); если литература, история и познание сущностей в этом смысле связаны с первичным опытом здравого человеческого рассудка, то наука, как в свое время показал Юм, уже при первом своем появлении перепрыгивает через все познаваемое на опыте к причине. Если доказатель- ство необходимости реального удается, то реализм инструментов этого доказательства не играет ни малейшей роли. Такие формулировки легкомысленны. Они нуждаются в дополнении, а отчасти и в модификации. В особенности следует прояснить, что в данном случае надо понимать под теорией и под необходимостью. Ибо очевидно, что освободить реальность от ее произвольности пытаются не только теоретики, находящиеся под влиянием философии Гегеля, которые пытаются сделать пережитую реальность прозрачной в отношении ее сущности, но и историки, пользующиеся приемом отображения, и даже люди искусства. Наше понятие необходимости является столь же узким, сколь и понятие науки. Но поначалу все зависит от этой узости и от сравнения со здравым человеческим рассудком. Можно сказать, что наука — по сравнению со здравым человеческим рассудком — всегда являемся познанием, обладающим логическими предпосылками, опытом в кавычках. Любой научной теории в строгом смысле слова следовало бы предпосылать такое ограничение: «Если мы попытаемся засвидетельствовать наш опыт как необходимый, то могло бы показаться, что...» Это такая форма опосредствования, по сравнению с которой каждое измерение здравого человеческого рассудка должно считаться непосредственным. Это вращающаяся дверь в неэвклидов мир науки. V Правда, в этом пункте необходимо несколько смягчить ригоризм предшествовавших соображений. Мы попытались с некоторой отчетливостью отделить два подхода к познанию, которые фактически нуждаются в разграничении, чтобы проясниться в своем своеобразии; но уже сама эта попытка на каждом шагу ясно показала, что между наукой и здравым человеческим рассудком существует не только разделение. Девиз науки как призвания и профессии рухнул. Какими бы своеобразными и даже сумасбродными ни были научные авантюры, в современном обществе они входят в нормальную жизненную сферу благодаря своей институционализации по профессиональным ролям. В некоторых странах, как и в Германии, большинство ученых даже являются чиновниками. То, что здесь объединяются две весьма трудно совместимые вещи, находит выражение даже в законах о государственной службе: тем не менее они объединяются. Парадокс науки как призвания и профессии — это зачастую неприятная, а порою взрывоопасная связь между теорией и практикой; и все-таки в теоретическом отношении ряд других связей важнее. Во-первых, это вопрос о том, с чего начинается процесс доказательства необходимости реального. Речь шла о проблемах; но в основании формулировок всегда лежат наблюдения, критические факты, которые требуют объяснения; между тем такие критические факты представляют собой непосредственные или систематически полученные данные опыта. Значит, в начале науки, как правило, находится здравый человеческий рассудок: иными словами, хотя отдельные ученые примыкают к конкретным традициям постановки проблем, эти традиции все же начинаются с определенных наблюдений. То же самое касается и «конечного продукта» науки; именно здесь мы «нападаем на след» узкого понятия необходимости, о котором прежде всего и идет речь. Научные высказывания не просто утверждают необходимость реального. Они должны доказывать свои утверждения. Критерий приемлемости научных теорий заключается в том, что они могут быть «опровергнуты» опытом; следовательно, при проведении научных исследований приходится многократно проверять теории при помощи опыта. Из теорий получаются прогнозы и запреты, события, которые должны произойти, и другие, которые произойти не могут; опыт — будь то случайный или же систематический, извлеченный из истории или же сконструированный при помощи эксперимента — показывает нам, являются ли ложными прогнозы и можно ли нарушать запреты. Но и здесь опыт — это представление реального с целью его отображения, то есть описание. Теории проверяются на основании описательных высказываний; по этому разделенные миры соединяются здесь в методике научного действия. Более слабой и произвольной, и все же крайне важной, является еще одна связь между теорией и практикой, а именно связь между теоретическим постижением и практическими ценностными суждениями. Если даже научная совесть и моральное сознание могут быть чуждыми друг другу, то ученый все же не может уклониться от вопроса, для чего и с какой целью он затевает научную авантюру. 1оворить об авантюре — это как будто подразумевать ответ: авантюры затеваются не ради чего-то; они заключают свое удовлетворение в себе, в прелести неизвестности и риска. О науке можно сказать то же самое; и фактически существует некое опьянение наукой, подобное хмелю альпинизма или ныряния. Но, в отличие от альпинизма и ныряния, наука приводит к последствиям. Отшельничество ученого, тем более в нашем мире высокоразвитых возможностей коммуникации, представляет собой самообман. Науке нужна публичность; публичность — это один из факторов ее влиятельности. Поэтому ученый должен отдавать себе моральный отчет относительно своих действий, и даже более того, моральное качество его поступков ставит перед ним — в строгом смысле указанного выше различия — вопрос, от которого он не может уклониться, даже если пытается оставить его без ответа. А в этом вопросе, который звучит как «Knowledge For What?» («Знание для чего?») — если использовать выражение Линда, — встречаются наука и здравый человеческий рассудок, теория и практика. Бывают и другие встречи двух уровней, и обрисованные рандеву можно изобразить и в деталях. Поэтому ригоризм нашего подхода не следует понимать неправильно. Но и его ограничения служат тому, чтобы защититься от недопонимания: то, что оба уровня познания и существования, о которых шла речь в этих рассуждениях, то и дело встречаются, разумеется, не означает, что они по своей сути тождественны, или даже лишь того, что не существует дилеммы их раздвоения. Наука остается чем-то принципиально иным, нежели отображением реального, пусть даже углубленным или систематическим. Поиски проверяемой необходимости принципиально отдалены от нашего опыта, будь он первичным или же вторичным. Момент двойного опосредствования — или как бы там его ни называли — приводит нас в неэвклидов мир. И это имеет место даже тогда, когда будничные занятия науки по большей части происходят в сфере различных уровней описания, о которых речь шла выше: чтобы формулировать проблемы, чтобы проверять теории, но также чтобы как бы непреднамеренно постигать реальное в историческом образе мыслей. Целью науки остается теория, целью здравого человеческого рассудка — отображение реального. VI ‘ Среди многочисленных вопросов, возникающих на основании таких утверждений, есть один, от которого, пожалуй, невозможно уклониться: можно ли говорить о «науке» просто-напросто так, как если бы было точно известно, что имеется в виду под этим понятием? Не предполагают ли представленные соображения совершенно определенного, а именно позитивистского, понятия науки? Не подразумевают ли они переноса естественнонаучной модели мышления на другие, подчиняющиеся другим законам области опыта? Не действуют ли в науках о духе собственные правила? Здесь я фактически положил в основу рассуждений определенным образом суженное понятие науки, которое в этом пункте как минимум не соответствует немецкому словоупотреблению. Хотя в этой оговорке не подразумевалась (или не в первую очередь подразумевалась) полемичность, тем не менее эта оговорка, естественно, является осознанной4. Прежде всего, что касается ярлыка позитивизма, который сегодня охотно навешивают на объяснительно-теоретические эмпирические науки, то в своей характерной неточности он является всего лишь продуктом той антирациональной критики культуры, которая сегодня вошла в моду в некоторых странах Запада. Если под «позитивизмом» понимать мнение, что научное познание — это единственный легитимный путь к знанию, то предлагаемое здесь понятие науки ни в коем случае не является позитивистским: я отчетливо признаю здравый человеческий рассудок в качестве источника познания; кроме того, существуют и другие способы познания, включая религиозное откровение, ответ на вопрос о легитимности которого находится за пределами компетенции науки. Если же позитивизм мы понимаем в более узком смысле как учение об исключительное! и обоснования предложений науки с помощью «позитивных фактов», то есть как разновидность индуктивного принципа, то предложенный здесь подход также не является позитивистским: наука в подразумеваемом здесь смысле по сути представляет собой теоретический и — если угодно — дедуктивный труд. Если же ярлык позитивизма должен, напротив того, лишь обозначать, что мы считаем возможным научное познание, то в этом случае он станет почетным именем того, к кому он применяется, и позором для того, кто применяет его в качестве упрека. Но это спор о словах. Важнее более объективное и особенное возражение, согласно которому здесь предпринята попытка затушевать принципиальные различия между так называемыми «естественными науками» и «науками о духе», и она либо заранее обречена на провал, либо принципиально совершенно неоправданна. Попытки доказать невозможность социологической науки, построенной «по образцу науки естественной», то и дело предпринимались, начиная с Дильтея. И все же аргументация Дильтея еще связывается с теми философствующими социологами, которые, прикрываясь его именем, занимались толкованием смысла всемирной истории; а ведь знакомство Дильтея с Зиммелем уже побудило его к исправлению его первоначальной позиции (см. 3, Б. 420 АТ). Лишь в самое последнее время критика социологии, порою проводящаяся с позиций «наук о духе» и во имя Дильтея, стала заразительной; наиболее яркими защитниками этой критики сделались Т. В. Адорно и X. Плесснер {см. 1, 6). Основной аргумент этих критиков заключается в многообразных вариациях того тезиса, что «предмет» социологии или, соответственно, «наук о духе» вообще отличается от «предмета» «естественных наук» тем, что он запрещает конструирование «объективных» научных законов; общество якобы открывается лишь понимающему подходу критической теории, но не каузальным законам квазиестественной науки, которая, скорее, с необходимостью не справляется со всем существенным. Возможно, было бы полезным кратко сформулировать важнейшие аргументы против э той позиции. Прежде всего, в основе подобного рода аргументации, как правило, лежит явное недопонимание естественных наук. Благодаря наивному представлению о науке, характерному для конца XIX века, — впрочем, представлению вполне позитивистскому — большая и к тому же с изрядным произволом объединенная в понятии «естественных наук» группа дисциплин описывается здесь как якобы своеобразная и одновременно более низкая по своему достоинству; ибо то, что категории «естественных наук» и «наук о духе» подразумевают приоритет «духа», пожалуй, не подлежит сомнению. На самом деле мы сегодня знаем, что так называемые «естественные науки» не являются ни столь объективными, ни столь позитивистскими по своему духу, ни столь достоверными, ни столь эмпиричными, как хотят заставить нас считать Адорно и Плесснер. «Естественные науки», которые у таких критиков вновь и вновь играют роль дурного примера, существуют лишь в фантазии критиков этих наук, выступающих с позиций наук о духе. Второй контраргумент основан на тезисе о своеобразии предметов различных дисциплин. Подразумеваемая в этом тезисе предустановленная гармония членения мира на «предметы», а университетов — на дисциплины все-таки пред став- 2-2036 ляется весьма неправдоподобной. Во всяком случае, было бы забавным как-нибудь услышать, где, собственно, пролегает граница между «естественными науками» и «науками о духе». Куда относится биология человека? А демография? А психологическая оптика? А археология геологического типа? Разумеется, между структурами горных пород и структурами социальными есть различие (хотя его не так-то легко сформулировать), это различие касается логики науки; и все же не видно причины, отчего это различие должно запрещать научную в предложенном здесь смысле трактовку социальных структур. Вопрос, который вновь и вновь ставится как в социальных науках, так и в филологии и в науках о культуре и на котором основано известное отличие от многих естественных наук, заключается в учете исторического измерения. Несомненно, при эмпирико-научной трактовке социальных проблем это историческое измерение пропадает; в этом отношении наука аккуратна, но скудна. И историческое описание, и попытки воспроизведения индивида в его индивидуальности, но тем самым и квазиис горическая теория современной эпохи как таковые в подразумеваемом здесь смысле наукой не являются. В таких делах речь, скорее, идет о познании в непосредственном контакте со здравым человеческим рассудком, с первичным опытом. В этой области мысль, связанная с познанием благодаря известному абстрагированию, занимает должное место. Историческое познание в этом смысле никогда не может выйти за рамки высказываний, имеющих форму эмпирических обобщений («Во всех изученных мною революциях за господством умеренных следовало господство экстремистов»); оно принципиально несистематично и нетеоретично. То, что при этом речь идет не только о легитимном, но и о чрезвычайно важном способе познания, не требует особого подчеркивания. Возможность теоретической науки о социальных явлениях никоим образом не исключает возможности исторического познания; но верно и противоположное — и если позволят добавить эмпирическое обобщение (которое — подобно всем таким обобщениям — допускает исключения), то «ученые, работающие в области наук о духе», здесь, как правило, менее толерантны, чем «ученые- эмпирики». Наконец, вот еще один из основных аргументов против критиков социологической науки с позиций «наук о духе»: естественно, с помощью социологии невозможно познать все, в том числе и в сфере общества. Научное познание социальных явлений, как и любое научное познание вообще, является в значительной степени несовершенным: помимо всего прочего, оно ограничено несовершенством познавательных способностей человека. Следовательно, для дополнений и исправлений нам необходимы и другие способы познания; среди них находят свое место как конструктивнофилософский, так и дескриптивно-исторический. Однако в подходе, при ко тором, например, социологию попросту провозглашают «наукой о духе» и тем самым пытаются избежать вмешательства эмпирико-научного познания, присутствует своего рода догматический обскурантизм. То, что, возможно, является недостаточным, заслуживает эксперимента — тем более, если мы пока никоим образом не можем знать эту недостаточность наверняка.