12. ПОХВАЛА ФРАСИМАХУ. К НОВОЙ ОРИЕНТАЦИИ ПОЛИТИЧЕСКИХ ТЕОРИЙ И ПОЛИТИЧЕСКОГО АНАЛИЗА
I Традиция оказалась не совсем справедливой по отношению к человеку, чье имя — даже будучи единственным его славным титулом — заслуживает упоминания уже потому, что мастер диалектики Сократ не сумел его одолеть. Ибо вопреки впечатлению, полученному некоторыми из собравшихся и, вероятно, и самим Сократом, слегка тугоплавкая ирония Фра- симаха осталась непоколебленной, а самого его нисколько не убедили аргументы его противника в конце в высшей степени оживленной дискуссии о справедливости, отличающей первую книгу «Государства» от столь многих прочих платоновских диалогов. «Ну, этим и угощайся Сократ, — так парировал он последний удар противника, — на Бендидиях» (158, Б. 54)170. Но причины для того, чтобы хранить память о неудобном госте из Халкедона, ни в коей мере не исчерпыва- ются только риторическим характером; первая книга «Государства» заслуживает большего внимания, чем она снискала его у тех, кто вскользь упоминал ее, как ранний и шутливый пролог к более серьезным дискуссиям из девяти остальных книг. Ведь в этом вводном диалоге — или, вероятно, точнее, в этой дискуссии — впервые в истории социальной и политической мысли были сформулированы две несовместимые позиции, которые с тех пор проявили себя в качестве наиболее застарелого источника конфликта между исследователями человеческого общества, и об их сравнительных заслугах ученые сегодня придерживаются того же мнения, что и прежде. Этот конфликт принимал самые разные формы после того, как он был, — по признанию самих споривших сторон — в качестве весьма грубой и предварительной формулировки очерчен в виде противостоящих позиций в первой книге «Государства», и у нас еще будет возможность проследить по крайней мере некоторые из этих форм вплоть до современной социологической и политической теории; однако его тема и позиции были намечены в той самой мнимой встрече между Фрасимахом и Сократом. Мне, кроме того, - кажется, что Фрасимах в этой встрече, несмотря на свой необузданный темперамент и невоздержанный язык, привел со своей стороны лучшие аргументы. Правда, нам придется ему чуть-чуть помочь, чтобы сделать его точку зрения совершенно убедительной; представленные им аргументы требуют скорее интерполяции, чем интерпретации. Но ведь тогда идеи Фрасимаха можно понимать в качестве исходного пункта развития того образа общества, который годится как для объяснения некоторых основных проблем политического анализа, так и для наброска образа хорошего общества в наше время. Именно это я и хотел бы теперь исследовать. Вернемся сначала на мгновение в дом Кефала и Полемарха в Пирее. Сократа, который только что собрался возвратиться с празднеств в Афины, почти буквально втаскивают в этот дом, где его приветствуют и всячески забавляют, и наконец он оказывается вовлеченным в свой излюбленный вид спорта — произнесение дрчей. После вежливого, приличе- ствующего гостю, разговора со стареющим хозяином дома о мудрости и старцах он втягивает сына Кефала, Полемарха, в одну из тех бессмысленных и кругообразных, хотя, возможно, и воспитательных дискуссий, коим нет недостатка в диалогах Платона. Предмет ее — справедливость, а ключ к ней — открытый вопрос: «Так чем же может быть теперь справедливость?» Но прежде всех дальнейших ответов нетерпение Фрасимаха берет верх над его манерами, и понять его можно. «Весь напрягшись как дикий зверь, он ринулся на нас, словно готов был нас растерзать, — сообщает Сократ, — и начал: „Что за чепуху вы несете, Сократ, уже с которых пор! Что вы строите из себя простачков, играя друг с другом в поддавки?.. Что бы ты не говорил, ты мне говори ясно и точно, потому что я и слушать не стану, если ты будешь болтать такой вздор“» (158, 8. 336)171. И после дальнейшей словесной пикировки Фрасимах начинает сам выражаться совершенно точно и отчетливо, произнося несколько сильных высказываний, которые время от времени перемежаются сократическими сомнениями: «Так слушай же, — сказал он. — Справедливость, утверждаю я, это то, что пригодно сильнейшему. Ну что же ты не похвалишь? Или у тебя нет желания?. — Сперва я должен понять, что ты говоришь. Пока еще я не знаю. Ты утверждаешь, что пригодное сильнейшему — это и есть справедливое. Если Полидамант у нас всех сильнее в борьбе и кулачном бою и для здоровья его тела пригодна говядина, то будет полезно и вместе с тем справедливо назначать такое же питание и нам, хотя мы и слабее его? — Отвратительно это с твоей стороны, Сократ, — придавать моей речи такой гадкий смысл. — Ничуть, благороднейший Фрасимах, но поясни свои слова. — Разве ты не знаешь, что в одних государствах строй тиранический, в других — демократический, в третьих — аристократический? — Как же не знать?» — И что в каждом государстве силу имеет тот, кто у власти? — Конечно. — Устанавливает же законы всякая власть в свою пользу: демократия — демократические законы, тирания — тиранические, так же и в остальных случаях. Установив законы, объявляют их справедливыми для подвластных — это и есть как раз то, что полезно властям, а преступающего их карают как нарушителя законов и справедливости. Так вот я и говорю, почтеннейший Сократ: во всех государствах справдели- востью считается одно и то же, а именно то, что пригодно существующей власти. А ведь она — сила, вот и выходит, если кто правильно рассуждает, что справедливость — везде одно и то же: то, что пригодно для сильнейшего» (158, Э. 338 Г)172. Сцена приготовлена, и Сократ немедля начинает действовать. Он пытается запутать Фрасимаха в противоречиях, выманив у него признание в том, что могущественные могут ошибаться насчет того, что для них полезно; однако Фраси- мах весьма ловко это парирует, излагая разницу между властными позициями («могущественные в той мере, в какой они могущественны») и их обладателями. Но вскоре Сократ подходит к центральному предмету спора. Он выдвигает аргумент, что всякое человеческое деяние должно быть ориентировано на некую цель и что пользу всякого такого деяния поэ тому надо отыскивать по его цели, а не по самому деянию. «Следовательно, Фрасимах, — сказал я, — и всякий, кто чем- либо управляет, никогда, поскольку он управитель, не имеет в виду и не предписывает того, что пригодно ему самому, но только то, что пригодно его подчиненному, для которого он и творит. Что бы он ни говорил и что бы ни делал, всегда он смотрит, что пригодно подчиненному и что тому подходит» (158, Б. 342)173. Это откровенное искажение его собственных первоначальных высказываний заставляет Фрасимаха произнести довольно продолжительную протестующую речь, в которой он говорит, что все, что делают властители, с необходимостью вредит их подданным. А поскольку Фрасимах не может совладать со своим темпераментом, он не вполне последовательно добавляет, что поэтому и несправедливость оказывается оправданной, и справедливость превращается в глупость. Тем самым он предоставил своему противнику зацепку прямо-таки для дождя контраргументов, и при их изложении Сократ действительно (и в противоположность своим риторическим принципам) формулирует собственную позицию. Фактически он едва ли мог без этого обойтись, так как он наконец нашел такого противника, которого ни единое усилие сократовской майевтики оказалось не в состоянии заставить сформулировать точку зрения афинянииа своими устами. 174 «Потому то, думал я, мы теперь непременно согласимся, — с очевидной лживостью высказывается Сократ, — что всякая власть, поскольку она власть, имеет в виду благо не кого иного, как тех, кто ей подвластен и ею опекаем — в общественном и частном порядке» (158, Б. 314)*. Сократ несколько раз настаивает на замкнутых и по сути гармоничных отношениях между властителями и подвластными. При этом впоследствии он использует против Фрасимаха тот аргумент, что, не будь его противник в этот момент уже ослеплен от гнева, он без труда стал бы отстаивать точку зрения Сократа вместе с самим Сократом. А именно: Сократ утверждает, что из понятия справедливости, предложенного Фрасимахом, следовало бы, что люди обязаны иметь различные мнения, ненавидеть друг друга и идти друг с другом на конфликты. «А силу она имеет, как видно, какую-то такую, что, где бы несправедливость не возникла — в государстве ли, в племени, в войске или в чем-либо ином, — она прежде всего делает невозможными действия этих групп, поскольку эти действия сопряжены с ней самой, ведь она ведет к раздорам, к разногласиям, к внутренней и внешней вражде, в том числе и к справедливому противнику». — «Угощайся этим рассуждением сам, да смелее. — Вот, к сожалению, все, что сумел после этого выдавить Фрасимах в ответ. — Я тебе не стану перечить, чтобы не нажить врагов среди присутствующих» (158, Б. 352). Такой вывод лишь совпал с теорией своего автора, если предположить, что присутствующие были сильнее. А ведь в том, что касается аргументов Фрасимаха, его арсенал был еще богато оснащен, и, несомненно, можно с удовольствием испытать оружие, с помощью которого гордый и гневный софист из Халкедона мог бы защищаться. II Но здесь мы должны сперва прервать разбор Платона. Ибо если в дальнейшем нам придется продолжить диалог с Сократом и его последователями из других эпох, а также привести хотя бы некоторые из аргументов, каких не привел Фрасимах, то здесь, вероятно, уместным будет чуть яснее и не столь исторически сформулировать то, о чем идет речь в рассматриваемой дискуссии. Сократ и Фрасимах обсуждают то, что они называют справедливостью, или, используя субстантивированное прилагательное, допускаемое греческим и немецким философским языком, справедливое, то ВЬсам». Однако то, что Платон и персонажи его драмы сумели охватить этим трудным словом, обозначает область рефлексии, остающуюся открытой для трех весьма несходных групп проблем, о которых (если ярлыки в состоянии помочь) можно думать как о конститутивных для теории общества, для политико-социологического анализа и для политической теории. Несколько слов о каждой из этих областей поможет прояснить дело. Вопрос Зиммеля «Как возможно общество?» сегодня ставится редко, хотя он не утратил ни капли своей настоятельности, и как минимум имплицитно на него отвечал каждый теоретик современной социальной науки*. Ведь тут недоста- / * Этот вопрос является определяющим не ТОЛЫСО ДЛЯ знаменитого ЭКС- точно утверждать или же предполагать, что человек — это социальное существо. Ибо как получается, что социальные группы с очевидной стойкостью продолжают существовать, а то, что их сплачивает, остается открытым вопросом, на который надо ответить? Возможно, есть какие-нибудь крайние позитивисты, считающие, что отвечать на этот вопрос, собственно, нет необходимости, ибо маловероятно, что ответ поддаст ся непосредственной проверке с помощью интерсубъективного опыта; однако эти анахроничные сторонники теории науки конца XIX века заблуждаются по меньшей мере в двух отношениях. Во-первых, помимо интерсубъективного опыта, существуют и другие пути к познанию, и тому, кто преграждает дорогу духу познания, устремившийся по одному из таких путей, вообще невозможно убедительно оправдаться; во-вторых, ответ, который мы даем на вопрос Зим- меля, имеет, по всей видимости, как прямые, так и опосредованные последствия для способа теоретической трактовки конкретных проблем социального анализа*. Пожалуй, здесь и кроется и причина того, почему один и тот же тип аргументации — тезис Фрасимаха — может быть релевантным в одно и то же время и для теории общества, и для специальных теорий социальных событий. Ни одна строго научная теория не соотносима со всеми событиями. Но события, которые я здесь имею в виду, обладают стратегическим значением; они затрагивают политический процесс в целых обществах. Как нам понимать практическое осуществление господства? Как мы можем идентифицировать границы господства? Как мы можем рационально объясненить столкновения интересов и конфликты между группами? Как мы можем объяснить те обширные изменения человеческих обществ, которые мы называем революциями, а также менее курса, но и дня всей работы Зиммеля «Социология» (см. 184). В современной социологии этот вопрос характеризует прежде всего работы X. Попи- ца (см. 24. 25). * Здесь паратеория носит протеоретический характер — влияние, подробно разобранное Р. К. Мертоном в отношении того, что он назвал «general orientations» — общими ориентациями (см. 99). значительные, почти не поддающиеся восприятию изменения, которые происходят в нашей жизни каждый день? Наблюдение фактически является здесь познавательным тестом (Test). Но и тут важна рефлексия над тем, что Платон называл справедливостью. Если учитывать только обыденные значения слов, то эта релевантность отчетливее всего и, возможно, значительнее всего проявляется в отношении политической теории. Каков образ хорошего общества? Или чуть менее обобщенно: каковы институты, которые в тех или иных условиях социального развития в состоянии произвести хорошее общество? По ряду причинам больше всего привыкли страшиться таких вопросов социологи, а с недавних пор, в связи с модой на бихевиористский подход, — и политологи. Ведь они «ненаучны» в строгом смысле того динамичного ученого, который довел конфликт между ценностными и фактическими суждениями до грани невыносимого (имеется в виду Макс Вебера); и поэтому те, кто заинтересован не столько в прогрессе науки, сколько в статусе собственных дисциплин, предпочитают вычеркивать такие вопросы из повестки дня. Тем самым социальная наука утратила значительную часть своего интереса; кроме того, возможно, именно это привело к повсеместному спаду политической дискуссии. Тем важнее попытка продемонстрировать, каким образом в научную дискуссию может возвратиться представление о хорошем обществе. Я убежден, что попытка такого рода пойдет на пользу как социальному анализу, так и политической философии. Ill Вот так обрисован треугольник актуальных вопросов, намеченный в диалоге о справедливости, состоявшемся в Пирее. Но скачок от возбужденных дебатов в доме Кефала к почти не воспринимаемым как дебаты обсуждениям »научных журналах нашего времени поистине велик. И поэтому, если мы возьмемся лишь за то, чтобы заново сформулировать позиции Фрасимаха и Сократа, можно порекомендовать в первую очередь перевести их на тот язык, который интеллектуально (если пока не хронологически) занимает место где-то на полпути между греческой философией и современной социальной наукой. Фрасимах был первым, кто изложил следующую точку зрения. Во всех человеческих обществах имеются позиции, способствующие тому, что их обладатели могут практически осу. ществлять власть. Эти позиции снабжены суверенитетом, то есть их обладатели наделены полномочиями устанавливать законы для своих подданных. Послушание достигается принуждением, ибо важнейший конкретный аспект власти — это распоряжение орудиями контроля над санкциями. Последние должны применяться не всегда; чтобы гарантировать покорность закону, как правило, достаточной является угроза действия санкций. При некоторых (простых) дополнительных условиях из этих понятий «власть» и «санкция» следует, что при любых обстоятельствах существует сопротивление осуществлению власти и что как эффективность, так и легитимность власти (если между этими понятиями есть какая-нибудь существенная разница) даже в наиболее благоприятных случаях остаются непрочными. Правда, в нормальных обстоятельствах власть имущим удается поддерживать свое господство. Они образуют сильнейшую группу, а общество сплачивается через практическое осуществление такой силы, то есть с помощью принуждения (constraint). Этого довольно о Фрасимахе, обратимся теперь к Сократу. Действительно, в человеческих обществах происходит практическое осуществление власти. Но ее осуществление происходит во имя обществ, а не против них. Властные позиции возникли, чтобы дать выражение некоей общей воле, в которой активно выражаются разнообразные общие ценности; то, что предстает как послушание, во многих отношениях является лишь реализацией такого консенсуса. Осуществление власти зависит на каждом шагу от поддержки тех, кто явно ей подчинен. Следовательно, оно никогда не означает отказа от суверенитета. Суверенитет остается у всего политического коллектива (Gemeinwesen), то есть у всех граж дан того или иного общества. Поскольку же в обществе есть различия и противоречия, они основаны на вмешательствах извне в принципиально легитимную систему. Такие приводящие к расколу влияния в любом случае оказывают деструктивное воздействие. Как правило, общество сплачивается благодаря согласию всех его граждан в отношении известных основных допущений, которых они затем начинают добровольно и ради обеспечения собственных интересов придерживаться. Очевидно, что это—уже не язык Фрасимаха и Сократа. Это (с множеством современных понятий) похоже разве что на язык пары политических мыслителей, живших гораздо позже, которые, будучи сами разделены более чем столетием, подхватили нашу тему и ускорили ее объяснение (что первым признал, пожалуй, Дидро в своей блестящей статье в «Энциклопедии» о первом из двух). Речь идет о Гоббсе и Руссо (см. 176). В длившейся столетие дискуссии об общественном договоре (впрочем, и это понятие можно считать переводом «справедливости» Платона) непрерывно противостояли два подхода (см. 179). Так, некогда существовало представление об общественном договоре как о договоре об ассоциации (pacte d'association), то есть о свободном соглашении организовать некое совместное предприятие, что не требовало ни от одного из участников уступки в правах. Хотелось бы заметить, что это на редкость избыточный договор. Впрочем, существуют и другие, более скверные слабые места позиций Сократа и Руссо. Согласно же другому представлению об общественном договоре, чтобы понять общество, нам нужно допустить своего рода изначальное соглашение о создании инстанции, задача которой состоит в том, чтобы сплачивать общество воедино. Правда, благодаря созданию такой инстанции каждый партнер по договору вынужден отказаться от значительной доли своей свободы и подчиниться другому. Здесь общественный договор предстает в виде договора о господстве (pacte du gouvernement) и превращается в реальный договор с присущими ему собственными проблемами. Эго противоречие между моделями договоров имело многосторонние последствия, даже если само уточнение их природы опять же стало предметом дискуссий. Так, Гоббса назвали отцом авторитаризма; немецкие социологи использовали его в самых разных целях, в том числе и для того, чтобы завуалировать господство нацистов «классической» идеологией; но того же Гоббса рассматривали и как предтечу современной либеральной политической теории (см. 178). С другой стороны, Руссо долго считался великим теоретиком демократии — до тех пор, пока в последнее время некоторые историки политики не обнаружили, что эта оценка носит как минимум двойственный характер и что Руссо, по всей видимости, является отцом как тоталитарной демократии, так и ее либерального эквивалента (см. 185). В дискуссии об общественном договоре вновь — и причем в более изощренной форме — ожил стародавний диспут о принципах справедливости. Но и тут он не привел к удовлетворительному ответу. Не дали удовлетворительного результата и многочисленные варианты противопоставления общества Сократа обществу Фрасимаха в XIX веке. Чтобы приблизиться к убедительному ответу, который хотя бы в минимальной степени мог бы нас удовлетворить, нам, по всей видимости, следует сделать последний шаг к современному варианту нашей дискуссии. При этом мы сразу же сделаем открытие: найдем многозначительное переворачивание очередности. Сегодня первой сформулировала свою программу именно партия Сократа, тогда как партия Фрасимаха до сих пор ограничивалась тем, что как бы вносила в протокол свою оппозиционность и обрисовывала собственные намерения в весьма обобщенных формулировках. В наши дни потомство Сократа весьма многочисленно. Но на самом деле разношерстность теоретиков сократического типа не дает говорить о партии. Эта группа включает экономистов вроде Кеннета Эрроу и Энтони Даунса, политологов, таких, как Карл Дойч и Дэвид Истон, социологов типа Толкотта Парсонса и Нейла Смелзера, а также многих других, тех, кто предпочитает использовать в качестве инструмента политического анализа то, что мы можем назвать единственной общей идеей, с помощью которой их до некоторой степени можно описать, а именно модель социальной жизни, основанную на теории равновесия175. Теории равновесия значительно различаются между собой по степени реификации. К примеру, не все из них принимают тезис о том, что между членами каждого общества существует общий консенсус в отношении основополагающих ценностей. Но все теоретики этой школы так или иначе рассматривают практическое осуществление власти как процесс обмена, где участвуют все граждане и который позволяет теории считать общество системой, компоненты которой находятся в состоянии равновесия. Помехи в системе либо исключаются, сводясь или к силам, находящимся вне рамок этого подхода к анализу, или же к нежелательному вмешательству сложного мира неопределенности, либо же условно допускаются в качестве необъяснимых случаев, которые хотя и в силах вызвать напряженность или привести к нарушению внутренней коммуникации, но все-таки могут возникнуть лишь за пределами системы. В этом случае система с ее сравнительно четкими границами предстает в качестве упорно сохраняющейся в течение длительного времени в силу равновесия, возникающего во внутренних кругах власти и ее поддержки, или передающегося через поток коммуникаций или через обмен между подсистемами, подобно тому, как последний осуществляется благодаря валюте, выпускаемой властью. Было бы бессмысленно отрицать, что сопротивление господству подобного рода подхода по своим формам до сюМтор оставалось куда менее изощренным, нежели различные варианты равновесной теории. И Фрасимах остался верен себе как минимум в этом отношении. Он дал громкие и претенциозные обещания, касающиеся так называемой «новой социологии», или же «истинной науки о политике». Но из тумана таких обещаний до сих пор проглядывает едва ли что- нибудь большее, нежели несколько ставших мало-помалу известными уверений в том, что власть важна, конфликт и изменение вездесущи, а политический процесс не поддается расчету176. В настоящее время все еще отсутствует последовательная и тонкая формулировка возможности постижения общества в других категориях, объяснения политического процесса иными средствами, или же изобретения других аргументов в пользу хорошего общества, однако при этом не надо и отказываться от несомненного технического прогресса в социальной науке. Весьма часто вместо необходимых аргументов используются (хотя и похвальные) чувства. На мой взгляд, это в равной степени относится как к Ч. Райту Миллсу и к многочисленным сторонникам его посмертного почитания как героя, так и к Реймону Арону (а сочетание этих имен, возможно, указывает на примечательную двусмысленность в каждой позиции Фрасимаха). Поэтому нет никаких оснований полагать, что невозможно провести такой анализ власти как средства принуждения, который был бы столь же последовательным, как и анализ власти как средства обмена. Разумеется, и в экономических науках мы стали свидетелями поразительного контраста между технической изощренностью теорий равновесия и напоминающей раннюю стадию социальных наук грубостью теории развития; нам следует здесь провести аналогичное противопоставление, подчеркивая, с одной стороны, неизменность, а с другой — изменение; но я бы сказал, что очевидное отставание теорий фрасимаховского типа основано на том факте, что фантазия, причастная к их формулировкам, до сих пор не нашла себе прикрытия в виде ремесленной точности деталей. Итак, в этой связи центральной категорией является власть или, точнее, господство. Она оказывается неравным образом распределенной и поэтому остается непрерыв ным источником противоречий. Легитимность же — это в лучшем случае непрочный перевес господства над порождаемым им сопротивлением. Из всех ситуаций си туация равновесия наименее правдоподобна, это скорее редкий случай, чем правило, и равновесие вряд ли достигается, если эту случайность возводят в ранг основной посылки теории. Диалектика господства и сопротивления определяет ритм и направленность изменений. IV Но вот мы добрались до той точки рассуждений, где высказывания общего типа нам больше не помогут. Поэтому можно рекомендовать еще раз взяться за три группы вопросов, для которых релевантны развиваемые здесь соображения, и подробно посмотреть, что при этом станет с каждым из двух подходов. Как возможно общество? Этот вопрос Парсонс описывает как Гоббсову проблему порядка, даже если дает на него весьма руссоистский ответ (см. 22). Общество возможно благодаря установленному общему согласию между людьми относительно тех ценностей, которые только и в состоянии обосновать элементарную взаимосвязь между социальными группами. Общества различаются — и изменяются — по мере их внутренней дифференциации; но в каждый отдельный момент на интеграцию их институтов воздействует («функциональный») вклад каждого из них в сохранение целого, как на непрерывно работающем предприятии. Это непрерывно работающее предприятие в состоянии приспосабливаться к изменчивым условиям среды, а также справляться с внутренними процессами дифференциации и функциональной перестройки. Оно может даже быть в состоянии преодолевать ситуации напряжения, вызванного внутренними факторами (неизвестного происхождения). Один из методов, благодаря которым становится возможным такое приспособление, состоит в тех процессах обмена, каковые, в зависимости от метафорического предпочтения, описываются то как процессы с обратной связью, то как трШ-оМриЬотношения, то как поток власти в системе поддержки и инициативы177. Относительно легко сослаться на конкретный исторический опыт — например, на революционный — или же на такие типы принуждения, которые всегда приносит с собой практическое осуществление господства, и тем самым представить этот подход весьма абстрактным и формальным или даже абсурдным. Но в том, что касается объяснения стойкости общества, от современной теории равновесия не так уж легко отделаться. В данном случае можно только сказать, что существует и другой подход, обладающий таким же, если не более высоким, уровнем общности, что этот подход близок к опыту историков и политиков и что он оказывается более полезным при решении тех проблем, которые не в состоянии объяснить подход, практикуемый теорией равновесия. Устойчивое существование групп (обществ), несомненно, представляет собой одну из первых загадок социальной жизни. Но устойчивость социальных структур можно понимать и как результат принуждения, если не насилия. Если в теории равновесия мысль о господстве не занимает центрального места, и поэтому власть, как пишет Карл Дойч в своем очерке, посвященном теории Парсонса, «не является ни центром, ни сущностью политики» (175, 8. 124), не говоря уже об обществе (как могли бы добавить мы), — то именно господство выступает в роли фундаментального понятия для подхода к социальному анализу, исследующему принуждение. Общества — это моральные целостности, их можно описать через нормативные структуры; до этого пункта обе точки зрения согласны между собой. Но нормы как таковые основываются и поддерживаются только через господство; а их содержательное оформление можно в значительной степени возвести к интересам власть имущих. Если мы сформулируем рассматриваемый подход таким образом, то потребуется и третье понятие, а именно понятие санкции. Нормы отличаются от ценностей — «просто ценностей» — тем, что с ними сопряжены санкции и что благодаря этому они имеют обязательную силу. Но и перевод ценностей в нормы, и применение санкций, и сохранение определенной стабильности отсылают к господству как к силе принуждения, а не как к обменной валюте или же как к выражению социальной интеграции. Последствия, вытекающие из этих разных ответов на поставленную Гоббсом проблему порядка, весьма многочисленны и образуют многообещающий участок познания. К примеру, складывается впечатление, что в социологии права подход, свойственный теории равновесия, связано со старой и доказуемо неудовлетворительной, если не неверной, теорией, согласно которой законы «органически» вырастают из ценностей и привычек людей; напротив, принудительный подход мог бы привести к некоей скорее макиавеллистской теории возникновения законов178. Для теории равновесия конфликт всегда будет оставаться неким diabolus ex machina179, делом рук внешнего абстрактного врага или продуктом таинственного уголка «дисфункции»; а вот для принудительного подхода конфликт по меньшей мере правдоподобно связан с понятием господства, о котором даже можно сказать, что оно имплицирует сопротивление и тем самым — столкновение180 Социальная стратификация в теории равновесия служит выражением общих ценностей, находящих свое выражение в интерсубъективном согласии относительно «функционального значения» социальных позиций; напротив того, в связи с принудительным подходом стратификация является результатом структурно систематизированного применения санкций, а тем самым — выражением отношения социальных позиций к господствующим ценностям181. Хотя мы, вероятно, можем показать (если рассмотрим подобные последствия обоих ответов на поставленную Гоббсом проблему порядка) что и такие по видимости ненаучные, если не иррелевантные установки по отношению к обществу— «общая ориентация», как назвал бы их Мертон, или же паратеории — оказывают влияние на анализ проблем мира нашего опыта, — есть еще вопрос, не поддающийся решению на данном уровне, а именно: какой из двух конкурирующих подходов правилен. Вероятно, этот вопрос невозможно разрешить окончательно; его решение всегда будет зависеть от аргументации, а значит — от убедительности и силы убеждения. А именно, я полагаю, что вопреки этому ограничению есть хорошие основания, чтобы похвалить Фрасимаха и в этом пункте; но, очевидно, это не вполне удовлетворительный вывод, который, к тому же, оставляет эмпирически настроенного ученого с тревожным ощущением иррелевантно- сти. Поэтому, возможно, будет полезным, если мы обратимся ко второй постановке вопроса, затрагивающей древнюю проблему справедливости и имеющую дело с анализом политического процесса как целого или с конкретными событиями, влияющими на структуру и развитие целых обществ. V Что произойдет со справедливостью Сократа и Фрасимаха, если использовать её разновидности для рассмотрения проблем, объяснение которых допускает проверку благодаря систематическому опыту? Этот вопрос с трудом поддается абстрактному решению. Однако его образцовое решение мы находим на материале проблемы, которая и по сей день остается пробным камнем целостного анализа общества, преследующего политические цели: это проблема возникновения и успеха национал-социализма в Германии. Здесь мы сталкиваемся с драматической чередой политических событий, у которых, очевидно, есть социальные изнанка и последствия. Поэтому, если наши теории политического процесса на что-нибудь годны, они дол жны быть в состоянии объяснить, почему тому, что случилось, суждено было случиться. И, поскольку сегодня у нас есть в распоряжении достаточно обширный материал о событиях, произошедших до и после 1933 года, то, по всей видимости, мы имеем шанс проверить и чуть ли не каждую из предложенных теорий. Тот факт, что здесь в свете традиционных социальных теорий (совершенно умалчивая о ценностных моральных позициях) идет речь о в высшей степени неприятных событиях, повышает их значение в нашей связи: классовые теории Марксова образца мало что дают для объяснения процесса, в рамках которого рабочий класс оказался столь же безнадежно раздробленным, как и класс предпринимателей. Историки описали германские события 1920-х и 30-х годов с определенной акрибией и при удобных случаях замечали, что их хронология благодаря некоей таинственной трансформации одновременно демонстрирует и череду причин и следствий: но в этом они не убедили даже своих коллег по профессии. Неисцелимо спекулятивные мыслители непрестанно рассказывают нам, что существует странная болезнь немецкой души и что с тех пор, как ее впервые заметил Тацит, она проникает в наше политическое сообщество и обостряется в периодических приступах лихорадки: но при этом они не видят, кроме всего прочего, и чрезвычайную изменчивость социальных структур, а то и человеческой природы, изменчивость, как правило, превосходящую даже вышколенную фантазию социологов. Сторонники сравнительной социальной науки выявили известные черты немецкого общества, которые хотя и очень даже могут быть связаны с возникновением национал-социализма, но, к сожалению (для теории), присутствовали и в странах, чья политическая история приняла совсем другой оборот; и исследователям, занимающимся сравнительной социологией, по большей части не удается обнаружить различия в общих свойствах. Существуют и другие объяснения национал-социализма, но среди них по сей день нет совершенно удовлетворительных, и поэтому попытка использовать наши конкурирующие точки зрения для ре шения общей проблемы не сводится к простому педагогическому упражнению. В своих «Координатах политического анализа» («Framework for Political Analysis») Дэвид Истон упоминает национал- социализм дважды. Истону, очевидно, пришлось бы сказать весьма много об этом предмете, если бы он занимался им систематически, причем оба этих замечания столь показательны для подхода, вдохновляемого теорией равновесия, что на этом примере я хотел бы здесь продемонстрировать опровержение этого подхода. Вначале Истон сообщает тот факт, что вопреки фундаментальным изменениям во многих сферах «политическая система в Соединенных Штатах оказалась способной просуществовать долгие годы». Это вполне осторожное замечание, и оно тем более ошеломляет, что за ним следует в высшей степени неосторожное: «Аналогичным образом в Германии сохранилась некая форма пблитической системы, хотя кайзеровский строй сменила Веймарская республика, а её, в свою очередь, — нацистский режим, причем лишь для того, чтобы после Второй мировой войны на смену ему пришел четвертый строй. Изменение не кажется несовместимым с непрерывностью» (177, S. 84). Возможно, это и так. Но что за бестолковый и почти что бесчеловечный способ описывать изменения в составе и субстанции политического строя в Германии! Даже в рамкач ее собственных мыслительных связей формулировка Истона представляет собой изрядную крайность; но она пригодна для того, чтобы показать, что подход, основанный на теории равновесия, делает невозможным даже формулировку определенных содержательных проблем изменения. Весь познавательный интерес сконцентрирован здесь на сохранении системы (а в этом отношении нацисты, разумеется, сделали особенное одолжение теоретикам равновесия, установив свое господство в рамках существующего порядка, который впоследствии, после 1933 года, был постепенно изменен — вероятно, к чему-то приспособился?). Такой анализ изменения никогда не проникает в субстанцию последнего; от него принципиально ускользает, например, либеральный или тоталитарный характер режимов, формирование общества военными или экономическими, или же в более узком смысле политическими элитами и т. п. Конечно, теоретик равновесия может выдвинуть аргумент, что у него вовсе не было намерения заниматься такого рода проблемами, и в известной степени он тем самым добьется законного алиби; но остается фактом, что, даже если бы у него было такое намерение, он никогда не смог бы осуществить его теми теоретическими средствами, которыми он располагает. Эти средства пригодны для объяснения ничем не нарушаемого существования, и больше они ничего не объясняют. Кроме того, даже объяснение непрерывности касается лишь некоторых формальных аспектов политической системы. Лишь другой стороной той же медали является то, что теоретикам равновесия при определении источников тех изменений, каковые они любят описывать как разные виды приспособления, по большей части приходится ссылаться на довольно-таки случайные примеры, да и это они делают весьма грубо. «Хотя германская политическая система, — говорит Истон немного спустя, — смещалась от Веймарской республики к тоталитарному режиму (смещалась! — Р. Д.) и таким образом приспосабливалась к нагрузкам, которые стали результатом поражения в Первой мировой войне и случившейся вследствие этого экономической инфляции, оставался открытым значительный диапазон альтернатив» (17*7, Б. 81). Итак, политический режим Германии смещался, а поскольку он это делал, с необходимостью имел место процесс приспособления; приспособления же опять-таки стали ответом на напряжения и нагрузки. Но вот откуда взялись эти нагрузки? В связи с таким вопросом Истон дает ошеломляюще непродуманные объяснения захвата власти национал-социалистами вроде тех, что предлагались в прошлом (не в последнюю очередь — самими нацистами). Выходит, что поражение в Первой мировой войне, то есть Версальский договор, сделало неотвратимым национал-социалистский ответ? А если это так, то что за странный закон человеческой природы или общества оказался за это ответственным? Инфляция никоим образом не «случилась вследствие» Первой мировой войны; между тем, способствовав обнищанию самостоятельного среднего сословия, она все же смогла оказать влияние на немецкую политик)'. Однако же можно считать, что как раз к этой нагрузке политическая система Германии приспособилась очень хорошо, ибо пять лет, последовавших за инфляцией, оказались стабильными годами Веймарской республики. И, прежде всего, как Истон находит свои напряжения и нагрузки? Может быть, их определение как-то следует из его обобщенного подхода? Продемонстрировать это было бы, пожалуй, затруднительно. В действительности нагрузки приводятся скорее наобум. И здесь у Истона не слишком легкая рука; Толкотт Парсонс в своей попытке анализа демократии и социальной структуры в преднацистской Германии зашел дальше (см. 181). Но в любом случае теория равновесия и нагрузок мало пригодна для убедительного объяснения известных проблем. Правда, теперь мы должны спросить, что произойдет с Фрасимахом, если мы обратимся к нему за объяснением национал-социализма. Действительно ли он будет полезен нам больше, нежели теоретики равновесия? С известной определенностью можно утверждать, что он не в полной мере помогает нам в удовлетворении наших строжайших методологических критериев. Тем не менее следование за Фрасимахом предполагает известные и заметные преимущества. Во-первых, в этой связи мы можем трактовать захват власти национал-социалистами по меньшей мере как важную проблему анализа. Во-вторых, мы будем в состоянии сконцентрировать свое внимание на внутренних процессах, происходивших в немецком обществе, из которых, возможно, выводится объяснение событий 1933 года. В-третьих же, мы будем систематически приближаться к некоторым из факторов, от которых зависит почерк, диапазон и направление изменений. Мы не оправдаем или во всяком случае неизбежно разочаруем большие надежды, занявшись техническим уточнением эмпирического определения условий, каковые мы можем описать лишь чересчур обобщенно. Любую данную политическую ситуацию — в том числе и сложившуюся 29 января 1933 года — можно описать в терминах антагонизма господства и сопротивления. Пока господство держится в известных пределах, то есть остается сильнее (а значит, и величественнее), чем сопротивление, неизбежно препятствующее его практическому осуществлению, мы можем анализировать путь развития общества в категориях власть имущих. Однако начиная с 1929 года игра противной стороны и сопротивление в непрерывно возрастающей степени ослабляли власть имущих и усиливали сопротивляющихся. Фактически стало почти невозможным эффективно осуществлять господство; ни одно правительство не было уже в состоянии контролировать оппозицию. По мере того, как господство господствовавших становилось непрочным, те, кто ему противостоял, могли готовиться к смене ролей. Вплоть до этой точки перспектива Фрасимаха предстает не менее формальной, нежели анализ, осуществляемый с точки зрения теории равновесия. Но до этой точки мы имеем дело опять же всего лишь с перспективой. Только следующий шаг анализа является решающим. Как господство, так и сопротивление социально структурированы. Власть имущие преследуют известные интересы на основании своей позиции, и в силу этих интересов с ними смыкаются определенные социальные группы. Совершенно аналогично оппозиция строится на интересах, зависящих от социальных позиций182. Когда Веймарская республика развивалась своим чередом, непрестанно уменьшалось количество групп, считавших, что они в состоянии реализовать свои интересы при существовавшем конституционном строе; в то же время раздавались все более громкие призывы к установлению нового политического режима. Под конец даже сами власть имущие начали сомневаться в собственной заинтересованности в существовавшем строе, тогда как три во многих отношениях не - совместимых группы — национал-социалисты, коммунисты и традиционные германские националисты — на краткое время объединились, чтобы свергнуть власть имущих с их позиций и заменить их новым режимом. Следующий этап анализа приведет нас к условиям, при которых возникают такие альянсы, сомнения и чаяния. Однако уже из такого анализа легитимности можно узнать многое относительно направления произошедших изменений. Если подумать о диапазоне сопротивления и о слабости господства в последние годы Веймарской республики, то окажется вполне предсказуемым, что даже далеко идущие изменения чуть ли в любом направлении поначалу встретят слабое сопротивление. В связи с интересами тех, кто пытался уничтожить Веймарскую республику, будет ясно, что новый режим не мог быть демократическим. То, что он не мог быть и коммунистическим, станет ясно, если мы добавим удельный вес задействованных в этой ситуации интересов. В дополнение к этому шансу провести анализ можно задать сотни серьезных вопросов. Каковы были состав и ориентация элит в упомянутой ситуации? В какой точке и почему интересы групп, представляющих среднее сословие, сдвинулись от терпимости по отношению к существовавшему порядку к сопротивлению? В какой степени было бы возможным из анализа ситуации вывести прогнозы о том, какие пункты программы национал-социалистов оказались реализованными, а какие не получили поддержки? Что означала мимолетная связь между авторитарными традиционалистами и тоталитарными модернистами? Если мы продолжим задавать такие вопросы, то очевидными станут по меньшей мере две вещи. Во-первых, та, что путь к объяснению захвата власти национал-социалистами в частности и конкретных параметров анализа изменений в духе Фрасимаха вообще пока еще не сделал больших успехов. Поэтому похвала Фрасимаху — это, в конечном счете, похвала программе. Но есть и другой вывод. Если мы будем продвигаться по этому пути, мы не должны терпеть меланхолической пустоты формального анализа до тех пор, пока соглашаемся с перспективой, за которую я здесь выступаю. Пусть теоретики равновесия могут гордиться тем, что они как минимум — что бы это ни означало — причастны науке, даже если они не в состоянии так уж много высказать о своем предмете; теоретики же принуждения могут гораздо больше приближаться к богатству и красочности событий, с объяснением которых им приходится иметь дело. Сколь бы разительно ни отличались между собой познавательные цели историографии и социологии, между подходом Фрасимаха и изучением истории нет вражды, нет фундаментальной методологической несовместимости. Акцент на уникальности событий вместо поиска пустых обобщений и подчеркивание своеобразия этих событий тесно связаны с этим подходом с самого начала; они не прилагаются к нему искусственно. В этом смысле наш подход может соединить живость реальных событий с волнующим качеством теоретических объяснений. Существуют и события более простые, чем захват власти национал-социалистами в Германии. Понятия теории равновесия позволяют провести лишь едва ли не бессодержательный анализ, к примеру, традиционных революций вроде французской, русской и, вероятно, также кубинской и венгерской — ибо что мы узнаем посредством констатации того, что в этих случаях внутренние нагрузки дошли до такой точки разрыва, когда сама непрерывность системы оказалась временно разрушенной? Теория революции, одна из почтенных областей социального анализа, начиная с Токвиля и Маркса, постоянно применяла подход, согласно коему власть есть нечто иное, нежели среда обмена или едва ли не случайная точка в некоем процессе с обратной связью. Разумеегся, революции являются исключительными событиями. Но разве не может быть того, что они менее случайны, чем абсолютное равновесие стагнации? И поэтому не может ли получиться так, что повседневные формы изменения лучше объясняются с точки зрения исключительного случая революции, чем исключительного случая стагнации? л ..; , . > Я не оставляю никаких сомнений в том, что таково мое мнение. Но я также вижу и то, что пока еще не хватает драматических доводов в пользу преимущества дела Фрасимаха по сравнению с делом Сократа. Вероятно, состояние развития социальной науки пока препятствует провести такое доказательство в отношении нашего второго вопроса, анализа конкретных проблем. Но, на мой взгляд, во все времена почти всё, что касается нашего третьего и последнего вопроса, вопроса политической теории, говорило в пользу Гоббсо- ва решения Гоббсом же сформулированной проблемы порядка. Ибо две перспективы, каковые я сплошь и рядом противопоставлял друг другу, приводят к в строгом смысле несовместимым выводам в тех случаях, когда мы рассматриваем их последствия для конструктивных принципов хорошего общества. I ’ VI На первый взгляд, страна, где бесперебойно функционирует осуществление власти от имени и при поддержке общества в целом, может казаться весьма привлекательной. Ведь политические решения, по сути, служат выражением некоей совместной, а значит — общей воли. Власть же — не понятие с нулевой суммой, а некая валюта, к которой причастен каждый гражданин. Реальность определяется универсальной системой участия, в общем и целом размеренным потоком коммуникаций. Но на привлекательную картину имеет смысл бросить и второй взгляд. Что случится, к примеру, если с мнимо общей волей не согласится какой-нибудь несчастный? Этого случая произойти не должно; а что, если он все-таки произойдет? Если теория возведена в догму, то этот маргинал подвергнется преследованиям; если же его не будут преследовать, то это опровергнет теорию. Что произойдет, если у кого-нибудь появится представление, каким образом он сможет управлять лучше, чем прежде, и если для таких замыслов он найдет поддержку? И, в первую очередь, что произойдет, если власть имущие в один прекрасный день забудут о процессах с обратной связью и начнут собирать эту вожделенную валюту — власть? Ответ всегда один и тот же. Либо теория удерживается, а практически это означает насилие — ведь таков смысл утверждения о том, что Руссо также поддается описанию в качестве одного из пращуров тоталитарной демократии, либо насилие не применяется, но тогда теория терпит жалкую неудачу при первом же неудобном случае. В отношении же политической теории допущение определенности, которое сохраняется по меньшей мере в идеально-типических крайностях всех теорий равновесия, оказывается смертельным оружием против индивидуальной свободы в обществе, открытом для изменения. Зеркально противоположным делу Сократа предстает дело Гоббса или Фрасимаха, на первый взгляд, не слишком привлекательное. Его преимущества проявятся лишь в том случае, если мы согласимся с аргументом, что институты не столько служат монументами консенсусу, сколько бастионами против человеческой подлости. Все принудительные теории в политике основаны на допущении того, что человек всегда будет жить в мире неопределенности. Поскольку никто не в состоянии дать правильные ответы на все вопросы, речь идет о том, чтобы защититься перед тиранией от неправильных ответов; а один из неправильных ответов — это стагнация, сохраняющая status quo 183. Институты должны, согласно своим правилам, облегчать осуществление изменений и конфликтов, а значит — и противодействие господству, и сопротивление. Поэтому вполне может случиться, что в один прекрасный день мы обнаружим, что парламенты, выборы и прочие элементы традиционной демократической политической машины являются не единственным ответом на актуальный вопрос открытости. Но в любом случае такие институты должны допускать конфликты; они должны служить цели контроля над властью, а не ее камуфляжу с помощью идеологии гармонизации, и они сами должны допускать перемены в замысловатом мире сложного современного общества. Такого рода принципы политической теории суть то, что Карл Поппер и другие назвали бы «прагматическими импликациями» перспектив, изложенных мною в этой статье (см. 186). Итак, чтобы выжить, люди не должны быть последовательными. Вероятно, у нас есть основания считать себя счастливыми из-за того, что они зачастую чрезвычайно непоследовательны. Можно придерживаться какого-либо мнения, но быть в ужасе по поводу его последствий; и я уверен, что лишь немногие теоретики равновесия захотят, чтобы их описывали как теоретиков тоталитарной политики (и, разумеется, ни один из здесь упомянутых этого не захочет). Но психологическая возможность непоследовательности не обесценивает логической и, прежде всего, нравственной силы последовательности. Мне кажется, что некоторые из причин, делающие привлекательной либеральную теорию политики, имеют последствия и для областей научного анализа и паратеории. Одна из них — принцип неопределенности. Еще одна заключается в соотношении между господсгвом, конфликтом и изменением, которое можно использовать и в объяснительном подходе к упорствующей реальности изменения. Поэтому прагматические импликации обеих наших точек зрения на общество можно понимать и в обратном смысле — как теоретические и паратеоретические импликации основных политических решений; и эти-то взаимозаменяемые отношения, по-моему, окончательно склоняют чашу весов в пользу Фрасимаха, а не Сократа. Эту констатацию следует понимать настолько безоговорочно, насколько я ее замыслил, то есть я не являюсь представителем (вероятно, уже не являюсь) толерантной точки зрения, которая понимает обе изложенные мною здесь перспективы как, по существу, равноценные подходы, каковые можно либо поочередно использовать по отношению к одним и тем же проблемам, либо каждый применять к собственным проблемам. В противоположность этому, сегодня я утверждаю, что можно обосновать — а я это по меньшей мере пытался это сделать, — точку зрения, согласно которой в социальных науках принудительный подход имеет преимущество над подходом, основанном на теории равновесия. Любую проблему, раскрываемую в категориях подхода, основанного на теории равновесия, можно как минимум с таким же успехом постичь и в категориях принудительного подхода; но существует масса проблем, за которые Фрасимах может взяться, а Сократ — нет. Итогом принудительного характера человеческих обществ является более обобщенная, более убедительная и вообще лучшая перспектива социальной и политической жизни; поэтому такой подход должен заменить все прочие подходы, которые столь поразительным образом облюбовала современная социальная наука. Сократ был первым функционалистом, ибо он описал справедливость как состояние, когда каждый делает то, что он должен делать, то 1«отоо яратт?1У. Очевидно, что это — пагубная ситуация: мир без бунтарей и отшельников, без изменений и без свободы. Если такова справедливость, то можно понять даже в остальном непродуманное предпочтение, оказанное Фрасимахом несправедливости. Но, к счастью, ни Сократ, ни многочисленные его потомки оказались не в состоянии придумать законы, по которым бы жили они и мы. Они тоже живут, скорее, в мире конфликтов и поэтому, может быть, когда-нибудь все-таки поймут, что такая конкуренция способствует многообразным условиям возможности как реального мира, так и рационального объяснения его событий. Поэтому справедливость состоит скорее в непрерывно изменяющемся результате диалектики господства и сопротивления, нежели в отстраненном от всяких перемен состоянии застывших институтов. ГОСПОДСТВО И НЕРАВЕНСТВО Тема, к которой подводит подход, методически и теоретически подготовленный в предыдущих разделах, уже многократно звучала; здесь она поставлена в центр рассуждений. Если формулировать ее систематически, то речь идет о способах, какими структуры господства в обществах обусловливают неравенство социальных позиций, которое, со своей стороны, превращается в отправную точку для столкновений и конфликтов, а тем самым — в мотор изменения. Однако, пожалуй, более рационально отправляться от следующей формулировки проблемы: в чем заключаются истоки неравенства между людьми? ; Неравенству присущи по меньшей мере два различимых между собой аспекта, выражающиеся, с одной стороны, в проблематике классовой структуры, а с другой — в проблематике господства. Они взаимосвязаны благодаря влиянию решений, принимаемых в рамках структуры господства, но как явления совершенно отделены друг от друга. В статье «Амба, американцы и коммунисты» речь идет о-предпосылках классовых конфликтов, в статье «Современное положение теории социальной стратификации» — об объяснении неравенства распределения. Это неравенство образует также исходную точку для размышлений в статье «О происхождении неравенства между людьми»; и все же в этой теоретической работе есть и связь между двумя этими видами проблем. Прежде всего, «теория» в социологии — это в высшей степени разнородное понятие. И поэтому неясности остаются даже в тех случаях, если от теорий всегда требовать какого- то объяснения. Здесь речь идет, по меньшей мере, о двух разновидностях объяснения. Во-первых, об объяснении инвариантных феноменов социальных структур (например, инвариантности господства), и, во-вторых, об эмпирических вари ациях. Первый метод, располагающийся здесь на переднем плане, проблематичен оттого, что его результаты легко упрекнуть в тавтологичности; истолкование происходит здесь в мире понятий. Почему и как следует применять второй, вероятно, единственный в строгом смысле теоретический метод, излагается во многих местах. Поэтому статьи из этого раздела подводят к границе методически-абстрактной рефлексии в критической эмпирической науке; они непосредственно открыты для более соотнесенных с эмпирией и гораздо более добротных разновидностей политического анализа.