<<
>>

Глава 3 Общительность и личные представления

Цель этой главы — Общительность у детей — Воображаемые разговоры и их значение — Что побуждает нас вступать в общение — Нераздельность реальных и воображаемых людей, мысли и общения — Изучение и интерпретация выражения детьми — Символ или чувственный центр личных представлений.
— Личная атмосфера — Личный облик в искусстве и литературе, в представлении социальных групп — Чувство в личных представлениях — Личное представление и есть непосредственная социальная действительность — Общество следует изучать, исходя из воображения — Возможная реальность бестелесных личностей — Материалистическое понятие личности в отличие от понятия, основанного на изучении личных представлений — Я и Другой в личных представлениях — Личное противостояние — Дополнительная иллюстрация и защита изложенного взгляда на личность и общество В этой главе я надеюсь осветить некоторые вопросы, касающиеся происхождения и развития социальных представлений и чувств в сознании индивида, а также природы общества, как она проявляется в этих представлениях и чувствах. Если окажется, что человеческое сознание социально, а общество сознательно и что, короче говоря, общество и сознание — стороны единого целого, то эти выводы предстанут лишь развитием утверждений, выдвинутых в первой главе. Наверное, никому, кроме матери, новорожденный младенец не кажется человеком. Скорее, он кажется странным маленьким животным, правда, на удивление законченным до кончиков ногтей и таинственным, пробуждающим новое ощущение нашего незнания самых сокровенных сторон жизни, но еще чуждым нам, непривлекательным. Только какое-то время спустя человеческая натура начинает заявлять о себе и перерастать во что-то, чему можно симпатизировать и питать личную заботу. Самыми первыми знаками этого становятся подобие улыбки и лепетание, которые представляют собой замечательный предмет наблюдения для тех, кого интересует зарождение социальных чувств.
Спазматические улыбки и гримасы можно увидеть уже в первую неделю жизни младенца, и поначалу, по-видимому, они еще ничего не означают. Я видел как на лице младенца недели от роду быстро менялось множество выражений — он улыбался, хмурился, морщился и т. п.: казалось, ребенок перебирает инстинктивно присущие ему эмоциональные выражения. Как только эти рудиментарные улыбки связываются с чем- то определенным, они становятся признаком удовольствия. Миссис Мур сообщает, что ее ребенок улыбался на шестой день, «когда чувствовал себя уютно» *, и что этого «никогда не происходило, когда ребенку было заведомо больно». Прейер отмечает улыбку на лице спящего ребенка после кормления на десятый день 16. Вскоре улыбки начинают весьма определенно увязываться с чувствительными объектами, такими, как яркий цвет, голоса, движения и ласки. В то же время улыбка постепенно превращается из гримасы в более тонкое, более человеческое выражение. Доктор Перес, который наблюдал множество детей, сообщает, что к двум месяцам все они улыбались, когда испытывали удовольствие 17. К пяти месяцам уже несомненно, что в большинстве случаев улыбка становится выражением удовольствия от движений, звуков, прикосновений и вообще от присутствия других людей. Однако, по-видимому, личностное чувство поначалу еще не четко отделено от удовольствия, доставляемого видом, звуком и прочими восприятиями, или от животного удовлетворения, не имеющего очевидной причины. Оба моих ребенка расточали большую часть своей ранней общительности на неодушевленные объекты, такие, как красная японская ширма, качающаяся лампа, блестящая дверная ручка, апельсин и т. п., подолгу лепеча и улыбаясь им; а М., когда ей было около трех месяцев и позднее, часто лежала, улыбаясь и болтая, проснувшись глубокой ночью. Общее впечатление от этих фактов таково: ранние проявления общительности у детей обнаруживают меньше взаимной симпатии, чем взрослое воображение им приписывает; они являются выражениями удовольствия, которое взрослые возбуждают, в основном, стимулируя их зрение, слух, движение.
Иначе говоря, человеческое чувство взаиморасположенности и доброжелательности, хотя и обнаруживается практически изначально, остается смутным и неразличимым, пока оно еще сосредоточено на собственных объектах, а изливается на все, что ребенок находит приятным вокруг себя, подобно тому как Святой Франциск (Ассизский), в своем «Гимне солнцу» обращался к солнцу, луне, звездам, ветрам, облакам, огню, земле и воде как к братьям и сестрам. Действительно, в личностном чувстве нет ничего такого, что резко отделяло бы его от других чувства; здесь, как и повсюду, мы обнаруживаем не границы, а постепенный переход, поступательную дифференциацию. Я не думаю, что первые улыбки носят подражательный характер. Я внимательно наблюдал обоих моих детей, чтобы выяснить, улыбались ли они в ответ на улыбку, и получал негативные результаты до тех пор, пока им не исполнилось десять месяцев. Младенец улыбается, не подражая, а потому, что он доволен, а доставляют ему удовольствие в первый год жизни обычно вполне очевидные стимулы к ощущениям. Если вы хотите увидеть улыбку ребенка, то должны сделать ему что-то приятное, а не просто ухмыляться. Распространенное мнение, будто младенцы отвечают на улыбку, основано, возможно, на том обстоятельстве, что при появлении взрослого и он, и младенец, скорее всего, будут улыбаться друг другу; однако, хотя эти улыбки одновременны, одна из них еще не обязательно причина другой, и опыт наблюдения позволяет мне думать, что для младенца не имеет значения, улыбается ему взрослый или нет. Он еще не научился понимать этот довольно тонкий феномен. В этом и более старшем возрасте удовольствие от общения, столь очевидное у детей, может быть частично приписано специфическому социальному чувству, а частично — потребности в стимуляции, позволяющей удовлетворить их инстинктивную тягу к разнообразной умственной и физической активности. Влияние последнего фактора проявляется в явном предпочтении ими активных индивидов — взрослых, которые играют с ними, при условии что они делают это тактично, и особенно других детей.
И так в течение всей жизни: человек, когда он один, подобен фейерверку без спички — он не может сам воспламениться, становясь жертвой скуки и надоедливо-однообразных мыслей, которые завладевают его умом просто из-за отсутствия конкуренции. Хороший партнер означает освобождение и обновление, исконное наслаждение полнотой существования. Так же и с ребенком: какое волнение, когда в гости приходят дети! Он кричит, смеется, прыгает вокруг, демонстрирует игрушки и все свои достижения. Ему необходимо выразить себя, и общение с товарищем позволяет ему сделать это. Крик другого мальчика вдалеке дает ему радостную возможность откликнуться. Но существует потребность и в чем-то большем, нежели просто мускульная или сенсорная активность. Есть еще и потребность в чувствах, в высвобождении личных эмоций и переживаний в процессе общения. К годовалому возрасту социальное чувство, которое поначалу неотличимо от чувственного удовольствия, все больше сосредоточивается на людях, и с этого времени поиск взаимности в этом чувстве становится главной целью его жизни. Наверное, здесь будет уместно подтвердить это положение двумя-тремя примерами из жизни. «М. (одиннадцать месяцев) хочет показать, что она нашла, например, лепесток цветка или маленькую палочку, и требует вашего внимания к этому возгласами и визгом. И, когда вы реагируете взглядом, жестами и восклицаниями, она улыбается». «Р. (четыре года) болтает весь день напролет с друзьями, если они его слушают, а если их нет, то с воображаемыми собеседниками. Когда я вышел посидеть на ступеньках этим утром, он, казалось, захотел, чтобы я разделил с ним каждую его мысль и каждое ощущение. Он описывает все, что он делает, хотя я прекрасно все вижу сам, говоря: «Сейчас я откапываю маленький камешек» и т. д. Я должен смотреть на бабочку, щупать пушок на стебельке клевера и пытаться свистеть на дудочке из одуванчика. Тем временем он вспоминает о чем-то и рассказывает мне разные истории о том, что он и кто-то еще делали и говорили. Он думает вслух.
Если я перестаю слушать, он сразу замечает это, подходит и тормошит меня, заглядывая мне в лицо». «Р. (примерно в то же время) шумно восторгается и волнуется, когда ему удается рассмешить или удивить кого-нибудь своими рисунками и т. д. Он сам всегда заранее разделяет и преувеличивает чувство, которое ожидает вызвать. Когда позвали Б., Р. со своим обычным желанием развлекать гостей выставил свою книгу-раскладушку, в которой, если ее по-разному раскрывать, изменяется картинка. Когда он готовился сделать это, его буквально сотрясало рвение — очевидно, в предвкушении предстоящего сюрприза». «Я наблюдаю за Е. и Р. (четыре с половиной года), играющими на диване и угадывающими, какая карта окажется наверху. Р. находится в состоянии сильного волнения, которое прорывается в бурном смехе и беспорядочных движениях головы, рук и ног. Его переполняют эмоции, которые очень мало похожи на простое любопытство или удивление, связанные с картами». Я полагаю, что благодаря наследственности ребенок обладает большой способностью и потребностью в социальном чувстве — пожалуй, слишком расплывчатом и пластичном, чтобы дать ему какое-нибудь оп ределенное название, например любовь. Это не столько какая-то конкретная личная эмоция или настроение, сколько недифференцированный материал для многих эмоций и настроений: возможно, общительность здесь столь же подходящее слово, как и любое другое. И этот материал, как и все прочие инстинкты, соединяясь с социальным опытом, формирует со временем растущую и разнообразную ткань личного мышления, в котором стадии развития социального чувства соответствуют, до некоторой степени, сложности самой жизни. Это процесс организации, включающий в себя прогрессивную дифференциацию и интеграцию, которые мы наблюдаем повсюду в природе. В детях и простодушных взрослых доброжелательные чувства могут быть очень сильны и при этом очень наивны в силу слабого понимания эмоционального состояния других людей. Ребенок при всей его чрезвычайной общительности и бурном выражении радости от совместной игры может, однако, проявить совершенное непонимание чужого огорчения, не обратить внимания на замечание или наказание, если только это не связано с прекращением общения.
Другими словами, такая общительность требует от других лишь физического присутствия и случайных знаков внимания и часто умеет восполнять их даже с помощью воображения. Она, по-видимому, почти или совершенно не зависит от той способности к пониманию, с которой начинается подлинное сочувствие. При том что оба моих ребенка были чрезвычайно общительны, Р. был совершенно не способен к сочувствию в смысле понимания чужих переживаний. Общительность в такой простой форме — невинная, бессознательная радость, первозданная и внеморальная, как и все простые эмоции. Она может ярко сиять на лицах идиотов и слабоумных, иногда чередуясь со страхом, гневом или похотью. Посетитель клиники, где собраны во множестве такие пациенты, будет поражен, как был поражен я, тем фактом, что они, как правило, полностью наделены теми добрыми побуждениями, которые считаются чуть ли не единственным условием человеческого благоденствия. Странно и трогательно, что во многих случаях, в большинстве своем, я полагаю, у женщин, чувство доброты настолько возбудимо, что часто становится причиной истерических припадков, так что его приходится утихомиривать протестами и нарочитой суровостью тем, кто находится на их попечении. Основная разница между нормальными и слабоумными людьми в этом отношении в том, что, хотя первым тоже более или менее присуща эта элементарная доброта, их социальные эмоции еще и тщательно перемешаны и пере работаны сознанием в бесчисленные сложные влечения и чувства, соответствующие отношениям и функциям многосложной жизни. Предоставленные самим себе, дети предаются радостям общения с помощью воображаемого партнера по играм. Хотя, наверное, это знают все, кто вообще наблюдал за детьми, но только тщательное и постоянное наблюдение позволяет осознать масштабы этого явления. Это не случайная практика, а скорее необходимая форма мышления, вытекающая из самой жизни, в которой личное общение является высшим интересом, а социальное чувство — потоком, по которому, как лодки по реке, плывет большинство других чувств. Некоторые дети, по-видимому, живут в воображаемом мире чуть ли не с первого месяца; ум других занят с раннего детства в основном уединенными опытами с кубиками, картами и другими неодушевленными предметами, и их мысли, без сомнения, наполнены их образами. Но в любом случае, после того как ребенок начинает говорить, общественный мир со всеми его чудесами и соблазнами открывается его сознанию и настолько наводняет его воображение, что все его мысли суть разговоры. Он никогда не бывает один. Иногда в неслышимом собеседнике узнается образ реального товарища по играм, иногда он оказывается чистой выдумкой. Конечно, у каждого ребенка свои особенности. Р. начиная примерно с трехлетнего возраста почти постоянно разговаривал сам с собой, когда играл в одиночестве, что случалось очень часто, так как он был первым ребенком. Обычно он не использовал никакой формы обращения, кроме «ты», и, возможно, не имел в виду никого конкретно. Слушать его — все равно что слышать говорящего по телефону, хотя изредка он изображал обоих говорящих. Время от времени он называл какие-нибудь реальные имена: Эзилт, или Дороти, или «Пигги» — причудливое существо, которое он сам придумал. Похоже, он высказывал вслух каждую свою мысль. Когда мама звала его, он говорил: «Сейчас я должен идти». Однажды, когда он поскользнулся и шлепнулся на полу, мы услышали, как он сказал: «Ты упал? Нет. Я упал». Важно отметить, что эти разговоры — не случайные и временные всплески воображения, а простодушное выражение социализации сознания, которая идет постоянно и лежит в основе всего последующего мышления. Воображаемый диалог перерастает младенческие размышления вслух и становится чем-то более сложным, сокровенным и изощренным, но он никогда не прекращается. Взрослые люди, как и дети, обычно не осознают, что это диалоги. Становясь старше, мы перестаем, по большей части, вести их вслух, а некоторые из нас вообще предпочитают уединенное созерцание и одиночество. Но в целом сознание и взрослых, и детей живет в нескончаемой беседе. Мы редко отдаем себе отчет в этом обстоятельстве просто потому, что оно столь привычно и непроизвольно, но его можно осознать, если попытаться. Если взять и обратить внимание на свои мысли в то время, когда они свободно текут, как в том случае, когда мы заняты какой-нибудь простой механической работой, то, скорее всего, обнаружится, что они имеют форму неотчетливых разговоров. В особенности так бывает, когда кто-то взбудоражен своей социальной ситуацией. Если его в чем-то обвиняют или подозревают, то он, весьма вероятно, обнаружит, что оправдывается или, может быть, винится перед воображаемым собеседником. Виновный кается, чтобы «снять камень с души», то есть внутреннее смятение не прекратится, пока не найдет себе выражения, что и вызывает острую необходимость высказаться кому-то. Импульсивные люди, волнуясь, часто разговаривают вслух — сами с собой, как мы говорим, — если не видят никого рядом, кто мог бы их выслушать. Сны также во многом состоят из воображаемых разговоров, а у некоторых сознание занято ими в полудреме, перед погружением в сон. Существует множество других хорошо известных фактов, которые можно истолковать таким же образом, например то, что для большинства людей гораздо легче сочинять в форме письма или диалога, чем в какой-то другой форме; поэтому такой литературный жанр был распространен во все времена. Гете, объясняя, почему он написал Вертера в жанре переписки, с присущей ему ясностью показывает нам, насколько повседневно разговорным был стиль его мышления. Рассказывая о себе в третьем лице, он говорит: «Привыкнув наиболее приятно проводить свое время в обществе, он превращал даже уединенное размышление в светскую беседу и делал это следующим образом. У него была привычка, оставаясь в одиночестве, вызывать перед своим мысленным взором кого-нибудь из своих знакомых. Он предлагал этому человеку присесть, принимался расхаживать по комнате, останавливался перед ним и рассуждал о предмете своих размышлений. Человек отвечал сообразно логике разговора или выражал свое согласие или несогласие обычными жестами, которые у каждого человека в чем-то неповторимо индивидуальны. Говорящий затем развивал ту мысль, которую, казалось, гость одобрял, или же более четко обосновывал ту, с которой гость не соглашался, и наконец из вежливости уступал взгляду своего гостя... Насколько близок такой диалог к переписке — вполне очевидно, только в последней человек получает ответ на сообщение, которым он поделился, тогда как в первом он сам себе адресует сообщения, которые возникают неожиданно, постоянно меняются и остаются без ответа» «Привыкнув наиболее приятно проводить время в обществе, он превращал даже уединенное размышление в светскую беседу» — это отнюдь не частная, а всеобщая истина, более или менее справедливая для всякого мышления. Суть ее заключается в том, что язык, созданный человеческим родом в ходе личного общения и передаваемый индивидами тем же путем, неотделим от личного общения в сознании; а так как развитое мышление предполагают язык, оно всегда представляет собой род воображаемой беседы. Слово и собеседник — соотносительные понятия. Тяга к общению — не столько результат размышления, сколько его неотъемлемая часть. Они, как корень и ветви, две составляющие общего древа, так что смерть одного вскоре влечет за собой и смерть другого. Современные психологи говорят нам, что всякая мысль по самой своей сути несет в себе побудительный импульс, и это импульс в сложных и социально развитых формах мышления выступает как потребность говорить, писать и т. п., а если эти действия неосуществимы, он реализуется в воображаемом общении. Монтень, как никто понимавший человеческую натуру, замечает: «Для меня нет удовольствия без общения: ничто не огорчает меня так сильно, как живая мысль, приходящая мне в голову, когда я один и мне некому ее высказать» 18. И в этом не приходится сомневаться — у него было столько подобных мыслей, о которых некому было поведать, что он пристрастился писать эссе. Невообразимое количество людей во все времена вели дневники по той же причине. В общем, подлинный творческий импульс в литературе и искусстве — в одном из его аспектов — выражение этой простодушной, детской потребности думать вслух или обращаясь к кому-то, четко и живо формулировать мысль, сообщая ее воображаемому собеседнику, развивая этот коммуникативный элемент, который относится к самой сути этого импульса, поддерживает и усиливает его. Многие авторы признавались, что они всегда думают о ком-то, когда пишут, и я склонен верить, что так оно и есть, хотя сам писатель может этого и не осознавать. Эмерсон где-то говорит, что «человек есть лишь половина самого себя, вторая половина — это его выражение», и это верно в буквальном смысле. Человек существует, постоянно выражая себя, и вне явного или воображаемого выражения для него нет полноценной жизни — и так было во все времена. Люди, живущие в одиночестве, как Торо, служат лучшим примером неотделимости мышления и жизни от общения. Любой сочувствующий читатель его книг поймет, что он предпочел леса и поля не потому, что страдал необщительностью, а именно потому, что его восприимчивость была столь острой, что ему нужно было беречь и защищать ее, ведя особый образ жизни и выражая свои чувства косвенными и деликатными литературными средствами. Никто столь же страстно не жаждал понимать и быть понятым, как он. Это сквозит между строк во всех его книгах, об этом он пишет в своем дневнике. «Я бы с радостью отдал людям все достояние моей жизни, все драгоценности своего дара. Я собрал бы для них весь жемчуг и мед. Я бы солнцем воссиял для всеобщего блага. Нет такого сокровища, которое бы я пожалел. Я не знаю другого богатства, кроме возможности служить обществу. Это единственная моя личная собственность. Каждый может быть так же праведно богат. Я храню и лелею жемчужину, пока она не вырастет. Я хотел бы раздать те части моей жизни, которые я с удовольствием прожил бы снова» 19. Думается, здесь передано верное представление о связи личности и общества, приватного и публичного. По сути, Торо многое сделал для здравой социологии. Так как потребность в общении носит столь первостепенный и необходимый характер, мы, следовательно, не должны смотреть на нее как на что-то самостоятельное или дополнительное к потребности думать или существовать; только общаясь, можно мыслить и существовать. Каждый в меру своего темперамента обязательно стремится поделиться с другими тем в своей жизни, что он старается раскрыть в себе. Это вопрос самосохранения, поскольку мысль неизреченная нежизнеспособна. Воображаемая беседа, то есть беседа, которая ведется без видимой или слышимой реакции, может удовлетворять потребности ума долгое время. Энергичное и при том восприимчивое воображение обладает явным преимуществом при ограничении общения, так как в этом случае мысли получают более четкое и независимое развитие, чем если бы они постоянно подвергались назойливой критике и противодействию. Так что артисты, писатели и вообще творческие умы предпочитают держать свои замыслы при себе до их полного вызрева ния. Но так или иначе раньше или позже отклик должен последовать, иначе сама мысль зачахнет. Воображение, не подкрепленное свежим опытом, со временем теряет способность создавать собеседника. Если художник не находит того, кто бы мог оценить его книгу или картину, он едва ли сможет создать другую. Люди сильно разнятся по живости их воображаемого общения. Чем проще, конкретнее, нагляднее их склад ума, тем больше их размышления напоминают реальный разговор с видимым или слышимым собеседником. У женщин, как правило, это выражено более ярко, чем у мужчин, у необразованных — более ярко, чем у привыкших мыслить абстрактно, а у эмоциональных людей — более ярко, чем у невозмутимых. Кроме того, этот воображаемый собеседник — весьма непостоянная величина и, скорее всего, похож на последнюю сильную личность, с которой мы общались. Я заметил, например, что, когда я беру книгу после разговора с человеком глубоким и интересным, то мне кажется, что текст книги звучит во мне его голосом. То же самое относится и к мнениям, моральным стандартам и т. п., а также и к физическим чертам такого собеседника. Короче говоря, собеседник как вторая половина всех моих размышлений и жизни возникает из ближайшего окружения. Следует заметить, что реальное лицо неотделимо от воображаемого; в самом деле, быть воображаемым — значит, стать реальным в социальном смысле, как я вскоре покажу. Невидимая личность вполне может быть более реальной для одаренного богатым воображением ума, чем видимая; телесное присутствие — не обязательно первостепенная вещь. Человек может быть реальным для нас лишь в той мере, в какой мы соотносим в воображении свою внутреннюю жизнь в данный момент с его. Телесное присутствие важно главным образом тем, что побуждает делать это. В этом смысле все реальные личности суть воображаемые. Если же понимать воображаемое как иллюзорное, не соответствующее фактам действительности, то легко видеть, что зримое присутствие — не помеха для иллюзии. Так, я сталкиваюсь с незнакомцем на пароходе, который не отпускает меня, пока не расскажет всю свою личную историю. Мне это совершенно неинтересно, и он отчасти понимает это; он использует меня просто как светского человека, чтобы поддержать приятную иллюзию сочувствия, и говорит с воображаемым собеседником точно так же, как мог бы говорить, даже не будь меня там. То же самое и с хорошими манерами — они в значительной степени дань воображаемому общению, притворная симпатия, которую приятно принимать за реальную, хотя и понятно, если подумать, что это не так. Представлять себе доброжелательного и согласного с вами собеседника — значит, невольно пытаться делать то, что соответствует инстинктивному гедонизму, неотделимому от всякого здравого умственного процесса; и помощь в этом хотя бы видимостью дружеского расположения справедливо считается признаком хорошего воспитания. Быть всегда искренним значило бы грубо разрушить этот приятный и, по большей части, безвредный плод фантазии. Таким образом, воображаемое общение, которое ребенок трех или четырех лет так наивно создает и выражает, — это нечто элементарное и почти вездесущее в мышлении нормального человека. По сути, мышление и личное общение можно рассматривать просто как аспекты одного и того же явления: мы называем его личным общением, когда стимулы, которые им движут, исходят от лиц или других символов, данных в чувственном восприятии, и размышлением, когда личные побуждения приходят из памяти и более или менее тщательно продумываются. Но оба процесса и ментальны, и личностны. Личные образы, поскольку они с самого начала связаны почти со всеми нашими высшими размышлениями, неотделимы от них в памяти. Сознание — не отшельническая келья, а место гостеприимства и общения. У нас нет форм высшей жизни, которая была бы реально отделена от других людей. Именно воображая их, мы создаем нашу личность; не обладать такой способностью воображения — значит, быть полным идиотом, и в той мере, в какой у разума недостает этой способности, он деградирует. Вне этого ментального сообщества не бывает ни мудрости, ни силы, ни справедливости и права, ни полноценного существования вообще. Жизнь сознания — это, по существу, жизнь общения. Рассмотрим теперь более внимательно способ развития идей в сознании людей и попытаемся понять, насколько это возможно, их реальную природу и значение. Исследования, благодаря которым дети со временем учатся понимать личностные проявления, начинаются очень рано. Когда М. исполнилось двенадцать дней, мы заметили, что она задерживает взгляд на лице матери, и после пристального разглядывания его какое-то время она перевела взгляд на глаза, в которые стала смотреть почти неотрывно. К концу первого месяца это изучение лица стало очень частым и продолжительным. Без сомнения, любой, кто наблюдает за младенцами, мог бы сделать сколько угодно наблюдений, подобных следующим: «М. в возрасте восьми недель лежит на коленях у своей матери, всматриваясь в ее лицо с выражением застывшего и напряженного внимания. Очевидно, игра глаз и губ, блеск зубов и мимика — объекты ее пристального изучения. Так же как и ласковые звуки, произносимые, чтобы угодить ей». «Сейчас она (в возрасте четырех месяцев и двадцати одного дня), по- видимому, почти полностью сосредоточивает свое внимание на глазах и пристально смотрит на них минуту или более с самым пристальным выражением». Видимо, глаза привлекают наибольшее внимание. Как говорит Перес: «Глаза являются одним из наиболее интересных и привлекательных объектов; живость зрачка на белом овальном фоне, их блеск, игра света, их нежное выражение и прозрачная глубина привлекают и завораживают маленького ребенка...» 20 Рот также сильно привлекает внимание, особенно когда он движется: я как-то наблюдал ребенка, который смотрел в глаза, потом на рот, когда человек начинал говорить; блеск зубов.тоже вызывал интерес. Голос — это также объект пристального наблюдения. Внимание, с которым ребенок слушает его, быстрота, с которой он учится различать разные голоса и разные интонации одного и того же голоса, а также тот факт, что голосовое подражание предшествует всем другим формам подражания, — все свидетельствует об этом. И наблюдатель не может не отметить, что изучение младенцем этих черт не простая случайность. Это напряженное изучение, которому сопутствует сосредоточенное внимание. Здесь очевидно пробуждение разума, и происходит что-то важное, что-то осознанное, произвольное и энергичное. Весьма вероятно, что это накопление, организация и интерпретация тех экспрессивных образов, которые остаются отправной точкой личного воображения на протяжении всей жизни. Морщинки вокруг глаз и рта, которые, возможно, являются наиболее выразительной частью лица, поначалу бывают не так заметны, как глаза, губы и зубы, но они всегда находятся в поле зрения, и со временем их особая важность как средоточия выражения заставляет заметить и изучить их. М., по-видимому, достаточно понимала, что такое улыбка, чтобы радоваться ей, примерно к концу десятого месяца. Первый явственный ответ улыбкой на улыбку был замечен на двадцать шестой день этого месяца. Даже в этом возрасте улыбка не подража тельна в смысле умышленного повторения действия других, а, видимо, является просто непроизвольным выражением удовольствия. Подражание выражению лица — вещь более поздняя, очевидно, по той причине, что маленький ребенок не может осознавать выражение своего собственного лица так же, как он может слышать свой голос или видеть свои руки; и поэтому он не так скоро научится контролировать его и использовать как средство сознательного подражания. Он научится этому только тогда, когда начнет изучать его черты в зеркале. Дети делают это на втором году жизни, и тогда можно наблюдать, как они экспериментируют перед зеркалом со всевозможными жестами и гримасами. Истолкование улыбки или любого другого выражения лица усваивается, очевидно, почти одновременно с усвоением других вещей. При постоянном изучении лица с первого месяца жизни ребенок начинает со временем связывать морщинки, из которых складывается улыбка, с приятным опытом — с лаской, уговариванием, предложением игрушек или бутылочки и т. д. Таким образом, улыбка начинает осознаваться как предвестник удовольствия и поэтому приветствуется улыбкой. С другой стороны, ее отсутствие ассоциируется с невниманием и равнодушием. Однажды к концу пятого месяца М. заметила смену улыбки на хмурое выражение лица и сама перестала улыбаться. Тем не менее множество наблюдений на десятом месяце показало, что при всем при том ее способность улыбаться в ответ на улыбку других оставалась сомнительной; как я говорил, первый несомненный случай этого был замечен только к концу этого месяца. Свидетельства, полученные из непосредственного наблюдения за детьми, не кажутся мне достаточными доказательствами того, что мы обладаем явной инстинктивной восприимчивостью к выражениям лица. Любой наследственный элемент, насколько я понимаю, оказывается весьма смутным и не может создать ничего определенного без помощи опыта. Я экспериментировал со своими собственными и чужими детьми, демонстрируя хмурое выражение лица, изображая свирепость, а также и улыбки, чтобы вызвать инстинктивное понимание выражения, но на первом году жизни ребенка все это не производило никакого определенного эффекта. Примерно в пятнадцать месяцев М., казалось, испугалась свирепого выражения, которое я, играя с ней, напустил на себя; примерно с того времени она стала очень чувствительна к хмурому выражению лица. У меня создалось впечатление, что после того, как ребенок усвоил, что от улыбающегося лица можно ожидать прояв ления доброты, он бывает озадачен, обеспокоен или испуган, когда улыбка исчезает, и, кроме того, на опыте учится понимать, что хмурое и серьезное выражение означает неодобрение и противодействие. Мне кажется, что дети не способны понять совершенно новое для них выражение лица. Незнакомый облик, выражение свирепости, например, могут вызывать смутную тревогу просто потому, что они незнакомы, или, что весьма часто бывает с детьми, привыкшими к доброму отношению, такое или любое другое искаженное выражение лица может быть встречено смехом и понято как какая-то новая игра. Я уверен, что практика наблюдения рассеет представление о какой-либо определенной инстинктивной способности понимать выражение лица. Я могу также упомянуть в связи с вопросом об определенности наследственных идей тот факт, что мои дети не выказывали инстинктивного страха перед животными, который, многие полагают, сидит в нас. Р., старший, примерно до трех лет восхищался животными, и, когда его водили в зоопарк он рассматривал львов и тигров с невозмутимым интересом, но позднее, очевидно, из-за неудачного опыта обращения со щенком, стал очень робок. М. никогда, насколько я знаю, не выказывала никакого страха перед животными. Что касается звуков, то к ним, без сомнения, существует смутная инстинктивная восприимчивость, по меньшей мере, к звукам резким, высоким или жалобным. Дети младше месячного возраста болезненно относятся к таким звукам. Резкий крик или пронзительный звук, похожий на издаваемый оловянным рожком, иной раз может вызвать горестный плач даже в первую неделю жизни. Дарвин свидетельствует, что один из его детей «явственно проявил сочувствие в шесть месяцев и одиннадцать дней грустным выражением лица, заметно опущенными уголками рта, когда няня ребенка притворилась плачущей» 21. Наверное, такие проявления были вызваны скорее жалобным голосом, чем выражением лица; во всяком случае, мне никогда не удавалось вызвать их лишь с помощью последнего. Некоторые полагают, что маленькие дети интуитивно распознают характер человека, причем быстрее и точнее, чем взрослые. Будь так, это послужило бы сильным аргументом в пользу существования врожденного инстинкта, который не нуждается в опыте и ослабляется им. Мое собственное убеждение таково: пристальное наблюдение за детьми в возрасте до двух лет приводит к выводу, что личностные впечат ления развиваются благодаря опыту. Однако, возможно, верно и то, что дети в возрасте трех лет или старше иногда более быстро и проницательно судят о некоторых чертах характера, таких, как искренность и добрая воля, чем взрослые. Это можно объяснить следующим образом. Лица, которые дети видят и изучают, в большинстве своем полны выражения любви и правдивости. Ничего подобного не происходит в последующей жизни, даже самой счастливой. Эти образы, как можно предположить, порождают в детском сознании более или менее определенный идеал того, сколь искренним и добрым должно быть лицо, и этот идеал ребенок весьма успешно использует в определении, чего недостает в лице человека. Он видит что-то неправильное в фальшивой улыбке; она не соответствует образу в его сознании; в ней чего-то нет, а что-то в избытке. Он не понимает, что такое холодность и неискренность, но их выражения озадачивают и тревожат его просто потому, что это не то, к чему он привык. Взрослый утрачивает этот ясный, простой идеал любви и правды, а вместе с ними и остроту суждения, вытекающую из него. Его восприятие до некоторой степени вульгаризировано изобилием разнообразного опыта, и он жертвует детской непосредственностью ради более обширной и более сложной интуиции, оценивая и изучая многие человеческие качества, о которых ребенок ничего не знает. Несерьезно утверждать, что в целом мы знаем людей лучше в детском, нежели в зрелом возрасте. Я привел эти скудные наблюдения ради того немного, что они дают, а не для того, чтобы опровергнуть существование особых инстинктов, в которое верили Дарвин и другие великие исследователи. Я не утверждаю, что нет никакой наследственной способности толковать выражения лица — для этого должна существовать какая-то инстинктивная исходная основа, — но я думаю, что эта способность развивается постепенно и в неразрывной связи со знаниями, полученными из опыта. Очевидно тогда, что голос, выражение лица, жесты и т. п., которые позднее становятся средством личностных впечатлений и чувственной основой человеческой симпатии, поначалу привлекательны главным образом за их ощутимое разнообразие и живость, точно так же как и другие яркие, движущиеся, звучащие вещи, а понимание их приходит постепенно, благодаря совместной работе инстинкта и наблюдения. Это понимание есть не что иное, как развитие — в связи с такими чувственными опытами — системы представлений, которые мы ассоциируем с ними. Понимание сердитого взгляда, например, состоит в ожидании суровых слов или действий, в чувстве обиды или страха и т. д. Короче говоря, это наша целостная психологическая реакция на данный знак. Она может состоять частично из ответных состояний сознания, тех, которые, как мы полагаем, испытывает также и другой, но не сводится к ним. Переживания, наполняющие значением данный символ, обида или страх например, без сомнения, коренятся в инстинкте. Мы от рождения обладаем сырым материалом таких чувств. И именно в акте коммуникации, в социальных контактах того или иного вида этот материал разрастается, получает импульсы для дальнейшего определения, совершенствования и организации. Именно в общении с другими мы расширяем наш внутренний опыт. Другими словами, и в этом суть дела, личностная идея состоит изначально и во всем последующем развитии из чувственного элемента или символа, с которым связан более или менее сложный набор мыслей и чувств; все социальное по своему происхождению сформировано последовательностью коммуникаций. О чем мы думаем, когда размышляем о каком-нибудь человеке? Не составляет ли ядро нашей мысли только что упомянутый образ, некий дух характерного выражения? Это может быть смутное воспоминание об очертаниях рта и глаз или о других чертах, выражающих позу, осанку или жест; или это может быть отзвуком некоего тона или модуляции голоса. Возможно, я не способен вызвать в памяти четкий облик моего лучшего друга, моей матери или моего ребенка, но я могу увидеть улыбку, движение глаз, манеру сидеть или стоять, смутные и мимолетные впечатления; я способен вспомнить те чувства и переживания, из которых в основном и состоят личные воспоминания. Наиболее подлинное в физическом облике — это не его высота или ширина, не форма носа или лба, не какая-либо другая сравнительно неподвижная часть тела, а нечто такое, что содержится в пластичных, выразительных чертах — именно они замечаются и запоминаются нами, потому что говорят то, что мы более всего хотим знать. Суждение о характере личности, по-видимому, формируется во многом таким же образом. Мы оцениваем человека, я полагаю, представляя, как бы он поступил в различных ситуациях. Опыт снабжает нас почти безграничным разнообразием образов людей в действии — выражений лица, интонаций и т. п., — сопровождающихся другими элементами, составляющими ту или иную ситуацию. Когда мы судим о новом для себя лице, голосе или форме, мы бессознательно спрашиваем себя, чему бы они могли соответствовать; мы пытаемся представить их в различных ситуациях, и, если они, как мы думаем, нам подходят, не поступают неадекватно, мы делаем вывод, что с таким человеком можно иметь дело. Если я могу представить человека струсившим, я не уважаю его; если я могу представить его лгущим, я не доверяю ему; если я могу представить его восприимчивым, быстро схватывающим, способным возражать людям и распоряжаться ими по собственному усмотрению, я приписываю ему административные способности; если я могу представить его терпеливо изучающим и разрабатывающим непроясненные проблемы, я сужу о нем как об ученом и т. д. Символ, с которым мы сталкиваемся, напоминает нам о каком-то другом, сходном символе, и это приводит нас к целой группе представлений, образующих наше личное впечатление о новом человеке 22. Способность выносить подобные суждения интуитивна, образна, не достижима рационально, но зависит от опыта. Я не верю в ту теорию, будто мы неосознанно подражаем выражению других людей, а затем судим об их характере по тому чувству, которое испытываем, глядя на них. Люди проницательные обычно выглядят бесстрастными и не склонны к мимическому подражанию. Большинство из нас умеют до некоторой степени судить о характере собак и могут по тону собачьего лая определить, только ли собака брехлива или еще и кусается. Разумеется, подражание тут совершенно ни при чем; мы не лаем по-собачьи, чтобы узнать, насколько это серьезно; мы наблюдаем, вспоминаем или представляем; и мне кажется, что мы судим о людях во многом так же. То, что мы обычно называем «личным характером» — в некотором внешнем смысле, — это своего рода атмосфера, исходящая от обычного состояния чувств, которые каждый из нас неосознанно выражает в лице и голосе. Если человек весел, уверен в себе, искренен, симпатичен, он пробуждает схожие чувства у окружающих и тем самым производит общее благоприятное впечатление; тогда как уныние, скрытность, равнодушие к чувствам других и т. п. производят обратный эффект. Мы не можем с легкостью напускать на себя или скрывать эти состояния чувств; единственный способ казаться человеком определенного рода — это действительно стать им, воспитывая в себе необходимые качества. Мы невольно и бессознательно возвещаем о себе, кто мы есть, и редко что-нибудь сверх того. Те зримые и слышимые признаки личности, черты и интонации, чье значение запечатлевается в нас благодаря напряженному и постоянному наблюдению в детстве, являются также и базовой основой передачи впечатлений в искусстве и литературе. Это особенно явно в тех видах искусства, которые изображают человеческое лицо и фигуру. Живописцы и иллюстраторы наиболее подробно исследуют выражения лица и передают различные чувства с помощью игры света и тени столь тонко, что непосвященный не может ее уловить, хотя этим эффектом только и достигается изображение характера. Именно неспособность воспроизвести эту игру света и тени приводит к несовершенству почти всех копий знаменитых живописных и скульптурных портретов. Возможно, ни один из тысячи человек, сравнивающих «Мону Лизу» или «Беатриче Ченчи» с одной из многочисленных копий, не сможет указать, где не оплошал изготовитель копии; и все-таки разница между ними такая же, как между живой и восковой фигурой. Своей громкой славой некоторые художники обязаны способности улавливать и передавать какие-то редкие оттенки чувства. Так, глаза людей, изображенных Фра Анжелино, полны божественной любви, описанной апостолом Павлом и Фомой Кемпийским. Это специфически человеческое и общественное чувство; персонажи этого художника изображаются почти всегда парами, и, например, в его «Раю» почти все лица блаженных обращены в восторге к какому-то другому лицу. Другие художники, такие, как Боттичелли и Перуджино — отчасти, но не во всем схожие в этом отношении, — изображают более сдержанные чувства, и их персонажи смотрят на нас с картин в уединенном экстазе или медитации. Скульптура более обращена к передаче позы; выражение лица у нее менее значимо, хотя и здесь разница между оригиналами и копиями видна, по большей части, в линиях глаз и рта, слишком тонких для воспроизведения механическими инструментами, которыми копиист намечает их довольно точно. Что касается литературы, то достаточно вспомнить тот факт, что слова, передающие черты лица и особенно выражение глаз, с незапамятных времен служат излюбленным средством раскрытия характера 23. В поэзии, которая обращается к чувственному средоточию мысли, глаза — это и есть сам человек; как сказано у Шекспира: «Когда в раздоре с миром и судьбой, Припомнив годы, полные невзгод...» 24 или Мильтон: «Thy rapt soul sitting in thine eyes» 25. Поэзия, однако, обычно воздерживается от детального описания выражения (вещь, невозможная на словах) и добивается яркого, пусть и неточного, впечатления благодаря использованию таких фраз, как «пламенный взор», «влажные глаза» и «в бешенстве вращающий глазами» 26. Мы также черпаем из каждого вида искусства личное впечатление, исходящее не из подражания чертам и тону, не из описания таковых на словах, а из индивидуальности самого автора, неуловимо передаваемой тем, что мы толкуем как признаки его душевного состояния. Когда читаешь исторические пьесы Мотли, то получаешь личное впечатление не только о Принце Оранском или Александре Пармском, но также и о самом Мотли; и это справедливо по отношению к любому произведению искусства, каким бы «объективным» оно ни было. То, что мы называем стилем, говоря: «Стиль — это человек», означает эквивалент художественного преображения тех видимых и слышимых особенностей облика и голоса, по которым мы судим о людях, с которыми сталкиваемся 27. «Каждое произведение гения, — говорит Джон Барроус, — обладает собственным лицом: грустным, веселым, хмурым, тоскливым, решительным, задумчивым». Подобно тому как мы испытываем радостное настроение, встречая людей с определенными фигурами и лицами, точно так же нам бывает приятен облик некоторых писателей, проступающий в их книгах, причем совершенно независимо от интеллектуального содержания того, о чем они говорят; и такое обаяние — самое тонкое, долговечное и самое неизменное. У каждого книголюба есть авторы, которых он перечитывает снова и снова, которые интересуют его как личность, а не как источник информации и которые значат для него, возможно, больше, чем любой человек, которого он видит. Он постоянно возвращается к излюбленному собеседнику, чтобы насытиться его мыслью. Это происходит потому, что в такой книге присутствует нечто, что ему необходимо, что пробуждает и направляет его мысль, уводит его туда, куда ему хочется. В основе тут нечто очень личное и трудно определимое; оно заключено в словах и все же не в какой-то определенной информации, которую эти слова несут. Это скорее установка, способ чувствования, передаваемый стилем, созвучным душе писателя. Есть люди, которые находят удовольствие и пользу, например, во внимательном изучении даже каких-то не вполне ясных и не слишком отмеченных печатью вдохновения отрывков произведений Гете, таких, как «Поход во Францию». Возможно, этому нет иного объяснения, кроме того, что они, наверное, чувствуют при этом что-то спокойное, свободное и неудержимое, нечто сродни самому Гете, чего не могут найти больше нигде. Таким образом, тот, кто занимается литературным творчеством, пусть даже скучной прозой, найдет, по меньшей мере, одну награду за свои старания — все более глубокое понимание личности великих писателей. Он придет к ощущению того, что такое-то слово было выбрано, такая-то фраза построена именно таким образом под влиянием такой цели или чувства, и, суммируя эти впечатления, вскоре достигнет личной близости с тем автором, чей характер и задачи близки по духу его собственным. Мы чувствуем это в большей мере в литературе, чем в каком-то другом виде искусства, а в исповедально-личной прозе более, чем в любом другом виде литературы. Причина, видимо, в том, что писательством, особенно интимного плана, такого, как письма и автобиографии, так или иначе занимаемся мы, и поэтому мы способны его понять; методы же других видов искусств вне наших представлений. Легко проникнуться духом Чарльза Лэмба, пишущего свои «Письма», или Монтеня, диктующего свои «Опыты», или Теккерея, рассуждающего от первого лица о своих героях, просто потому, что они делали то же, что и все мы, только лучше. С другой стороны, Микеланджело, Вагнер или Шекспир — не считая его сонетов — остаются для большинства из нас лично далекими и непостижимыми. Но художник, композитор, скульптор или поэт всегда будет иметь представление о личности и стиле другого художника того же цеха, потому что их опыт позволяет им улавливать тонкие признаки настроения и приема. Художник Фрит пишет в автобиографии, что картина «выдает истинный характер ее автора, который бессознательно обнаруживает свои особенности и постоянно подает посвященным знаки, по которым можно безошибочно судить о душе и характере художника» 28. Вообще-то, в любой серьезной профессии человек выражает свой характер в своей работе, и другой человек схожих устремлений может прочитать, что он выражает. Мы видим в «Воспоминаниях» генерала Гранта, как толковый военачальник чувствует личность противника по передвижениям его армий, представляет себе, что он будет делать в различных критических ситуациях, и поступает с ним соответственно. Эти личные впечатления о писателе или другом художнике могут сопровождаться, а могут и нет, неясным представлением его внешнего облика. Некоторым людям столь необходимы для размышления зрительные образы, что они могут составить мнение о человеке, только невольно вообразив, как он выглядит; другие же обладают сильным впечатлением о чувстве и цели, которым, возможно, не сопутствует никакой зрительный образ. Все же несомненно то, что чувственные образы лица, голоса и т. д. обычно сопровождают личные идеи. Наши самые ранние личные понятия вырастают из таких образов, и они всегда остаются для большинства из нас важнейшими средствами понимания других людей. Естественно, они занимают примерно то же место в памяти и воображении, как и в наблюдении. Возможно, если мы сможем понять суть вопроса, обнаружится, что наше впечатление о писателе всегда сопровождается некоторым представлением о его внешности, ассоциируется с обликом, даже когда мы не осознаем этого. Может кто-нибудь, например, читать Маколея и при этом воображать мягкий и изыскано модулированный голос? Я думаю, нет. Подобная риторика должна ассоциироваться со звучной и какой-то механической декламацией; люди, которые говорят мягко и изысканно, и написа ли бы по-другому. С другой стороны, читая Роберта Льюиса Стивенсона, невозможно, я бы сказал, не ощутить чувствительной и гибкой речи. Такие впечатления по большей части смутны и могут оказаться ошибочными, но для сочувствующего читателя они реальны и создают подлинный, хотя и неуловимый облик писателя. Не только представление об отдельных людях, но и о социальных группах, по-видимому, имеет чувственную основу в этих призраках выражения. Чувство, посредством которого своя семья, клуб, колледж, штат или страна осмысляется в сознании человека, стимулируется смутными образами во многом личного характера. Так, кажется, что сам дух студенческого братства возвращается ко мне, когда я вспоминаю старые комнаты и лица друзей. Представление о стране насыщено разнообразным содержанием и связано со многими чувственными символами, такими, как флаги, музыка и ритм патриотической поэзии, которые не являются непосредственно личными; но это, главным образом, представление об индивидуальных особенностях, которым мы привержены, которые нам нравятся и отличают нас от других — чужих и не похожих на нас. Мы мыслим Америку как страну свободы, простоты, сердечности, равенства и т. д. в противоположность другим странам, с которыми, как мы полагаем, дело обстоит иначе, и мы мыслим эти качества, представляя людей, которые их воплощают. Для бесконечного числа школьников патриотизм начинается с сочувствия нашим предкам в их сопротивлении ненавистному гнету и высокомерию британцев, и этот факт раннего воспитания во многом объясняет неувядаемую популярность антибританских настроений в международных вопросах. Там, где страна имеет олицетворяющего ее постоянного правителя, его образ, без сомнения, — главный элемент патриотической идеи. С другой стороны, само стремление олицетворить страну или что-то еще, что пробуждает в нас сильные эмоции, свидетельствует, что наше воображение носит столь глубоко личностный характер, что всякое сильное чувство почти неизбежно связывается с персональным образом. Короче говоря, групповые чувства, пробуждаемые определенными образами, — всего лишь разновидность личных чувств. Некоторое смущение, впрочем, иногда вызывает чисто количественный аспект. Так, общественное мнение иногда считают могущественной безличной силой, подобной сильному ветру, хотя обычно оно понимается просто как мнение конкретных лиц, чьи выражения или интонацию люди представляют себе более или менее четко. Выше я рассматривал развитие личных представлений в основном с точки зрения участия в них визуальных и слуховых элементов — личного символа или средства коммуникации; но, разумеется, параллельно происходит и развитие чувств. Можно предположить, что чувства младенца почти так же неразвиты, как и его представления о внешних явлениях; и процесс, формирующий, придающий разнообразие и согласованность последним, делает то же самое и с первыми. Именно процесс общения, стимуляции сознания личным символом дает созидательный импульс расплывчатой совокупности врожденных чувственных предрасположенностей, и этот же импульс, в свою очередь, выражается в возрастающей способности истолкования этого символа. Это не означает, например, что такие чувства, как великодушие, уважение, смирение, соперничество, честь и т. п., являются изначальной способностью сознания. Как и все формы высшей и насыщенной умственной деятельности, они возникают в процессе общения и не могли бы существовать без него. Именно к этим высшим формам ощущения, этим сложным производным или видоизменениям примитивных эмоций обычно и применяют слово «чувство». Личные чувства связаны с личными символами, и истолкование значения последних — не что иное, как ассоциация с ними первых; тогда как чувства, в свою очередь, нельзя испытать без помощи символов. Если я вижу лицо и чувствую, что передо мной честный человек, это значит, что в прошлом я благодаря общению составил представление о честной личности, с визуальными элементами которого встреченное мною лицо имеет что-то общее, так что оно вызывает во мне это социально приобретенное чувство. И кроме того, благодаря знакомству с этим честным человеком мое представление о честности будет расширяться и уточняться на будущее. И само это чувство и его визуальные ассоциации будут в чем-то отличаться от прежних. Таким образом, личные чувства — это не результат какого-либо исключительного и единственного влияния, все они самого разнообразного происхождения и имеют социальную историю. Чем яснее осознается этот факт, тем лучше, по крайней мере, если я прав в предположении, что все ошибочные подходы в этом вопросе проистекают из упущения этого факта из вида, а также из мнения, будто личные представления — это отдельные и фрагментарные элементы сознания. О факте, который я имею в виду, на примере любви и верной дружбы, Шекспир в 31-м сонете говорит так: «В твоей груди я слышу все сердца, Что я считал сокрытыми в могилах. В чертах прекрасных твоего лица Есть отблеск лиц, когда-то сердцу милых. В тебе нашли последний свой приют Мне близкие и памятные лица, И все тебе с поклоном отдают Моей любви растраченной частицы. Всех дорогих в тебе я нахожу И весь тебе — им всем — принадлежу» 29. В этом сонете можно разглядеть, как мне кажется, верную теорию личного чувства, вполне созвучную генетической точке зрения современной психологии и очень важную для понимания социальных отношений. Выражение лица, интонация голоса и т. п., чувственный центр личностных и социальных представлений служат, так сказать, предлогом для появления таких идей, основная субстанция которых исходит из области внутреннего воображения и чувства. Личность друга, живущая в моем сознании и образующая часть общества, в котором живу я сам, — это просто группа или система мыслей, ассоциирующихся со стоящими за ним символами. Думать о нем — значит оживлять какую-то часть этой системы: пробуждать старое чувство вместе с привычным символом, хотя, возможно, и в новой связи с другими представлениями. Для меня подлинное и личное в нем — мысль, которую он порождает, и ощущение, которое его присутствие или воспоминание о нем способны вызывать. Это верно в отношении чувственных образов, ранее обсуждавшихся личных символов, так как последние служат мостом, благодаря которому мы входим в чужое сознание и тем самым обогащаем наше собственное. Мы запаслись резервами, но нам всегда нужна некоторая помощь, чтобы содержать их в порядке, чтобы использовать и наращивать их; и эту помощь обычно оказывает нечто визуальное или слуховое, что было связано с ними в прошлом и сейчас служит ключом к ним. Так что лицо друга действует на нас так же, как и вид любимой книги, флаг страны или припев старой песни: они вызывают череду мыслей, приподнимают завесу личного опыта. И его присутствие состоит не в размещении его тела в соседнем кресле, а в мыслях, группирующихся вокруг того или иного связанного с ним символа, будь то его личное физическое присутствие или что-то еще. Если человек лучше выражает себя на письме, чем в речи, как это иногда бывает, его присутствие более подлинно для меня в его корреспонденции, чем когда я вижу и слышу его. И в большинстве случаев любимый писатель ближе нам в своей книге, чем если бы он присутствовал во плоти, ведь, как писатель он познал и в совершенстве овладел этим специфическим методом личного воплощения — весьма вероятно даже, что в ущерб своим собратьям по перу. Мне бы хотелось из чистого любопытства на мгновение увидеть и услышать людей, чьими работами я восхищаюсь; но вряд ли стоит ожидать, что дальнейшее общение с ними будет особенно полезным. Мир чувств и воображения, всех самых возвышенных и сердечных размышлений — это, главным образом, личный мир, который сложным образом переплетен с личными символами. Если вы станете думать о каком-то человеке, то обнаружите, что на самом деле думаете, в основном, о чувствах, которые вы связываете с его образом; а, с другой стороны, если вы попытаетесь вспомнить какое-то чувство, то обнаружите, как правило, что это возможно только вместе с символами людей, которые вызвали его. Думать о любви, благодарности, жалости, печали, смелости, справедливости и т. п. — значит обязательно думать о людях, с которыми эти чувства могли быть связаны 30. Так, о справедливости могут напоминать мысли о Вашингтоне, о доброте — о Линкольне, о чести — о сэре Филиппе Сиднее и т. д. Причина этого, как уже упоминалось, в том, что чувства и воображение порождаются, по большей части, в процессе общения и поэтому связаны с личными образами изначальной и необходимой ассоциативной связью; они имеют независимое существование только в наших формах речи. Представления, обозначенные такими словами, как скромность и великодушие, никогда не могли бы сформироваться в отрыве от социального общения, и, по сути, они — не что иное, как запомнившиеся моменты такого общения. Чтобы жить этой возвышенной жизнью, мы должны жить с другими, опираясь на их видимое присутствие, чтение их слов или вызывая в воображении те или иные их символы. Утратить эту поддержку — например, в условиях долгой изоля ции или при расстройстве воображения в результате болезни или старости — значит, скатиться к жизни ощущений и грубых инстинктов. С точки зрения изучения непосредственных социальных отношений личное представление и есть реальная личность. Иначе говоря, только благодаря ему один человек существует для другого и непосредственно воздействует на его сознание. То, что у меня ассоциируется с вами, — это с очевидностью связь между моим представлением о вас и остальным моим сознанием. Если в вас есть нечто, полностью выходящее за эти рамки и никак не запечатленное мною, то оно и не имеет социальной действительности в рамках этой связи. Непосредственная социальная действительность есть личное представление — ничего, по-видимому, не может быть очевиднее этого. Таким образом, общество, как таковое, — это связь между личными представлениями. Чтобы составить общество, очевидно, необходимо, чтобы люди каким-то образом объединились; а они объединяются только в качестве личных представлений в сознании. Где же еще? Какое другое возможное местоположение может быть определено для подлинного контакта между личностями или в какой другой форме они могут вступить в контакт, кроме как в выражениях и представлениях, сформированных в их общем местоположении? Общество существует в моем сознании как контакт и обоюдное влияние определенных представлений по имени Я, Томас, Генри, Сьюзан, Бриджит и т. д. Оно существует и в вашем сознании в виде подобной группы и точно так же в любом сознании. Каждый человек непосредственно осознает определенные стороны жизни общества, а то, что он сознает и большие социальные целостности — такие, как народ или эпоха, — обусловлено включением в этот частный аспект тех самых идей или чувств, которые он приписывает своим соотечественникам или современникам в их коллективном аспекте. Чтобы убедиться в этом, необходимо, мне кажется, лишь отказаться от расплывчатых форм нашей речи, за которыми нет никакой прочной концептуальной основы, и взглянуть на факты, известные нам из опыта. Однако большинству из нас, возможно, трудно будет согласиться с тем, что социальная личность — это группа чувств, привязанных к определенному символу или другому характерному элементу, который их объединяет и дает название представлению в целом. Причину такого нежелания я отношу на счет того, что мы привыкли говорить и думать — насколько мы вообще думаем об этом — так, будто человек является материальным, а не психическим существом. Вместо того что бы исходить в нашей социологии и этики из того, чем человек является на самом деле как часть нашей интеллектуальной и моральной жизни, его невразумительно, однако упорно считают материальным телом, куском плоти, а вовсе не идеальным образованием. Но, разумеется, уже одного здравого смысла достаточно, чтобы понять, что социальная и моральная реальность — это то, что живет в наших представлениях и влияет на наши мотивы. Что касается физического, то это лишь более четкие, более пластичные и интеллектуально значимые стороны того, с чем соотносится воображение как с ядром или центром кристаллизации чувств. Вместо того чтобы понять это, мы обычно делаем физическое доминирующим фактором и мыслим себе интеллектуальное и моральное только по смутной аналогии с ним. Индивидов и общество, в таком случае, следует изучать, в первую очередь исходя из воображения. Безусловно, prima facie 31 лучший способ наблюдения — это непосредственное наблюдение; и я не понимаю, как еще можно непосредственно знать человека, кроме как представление в воображении. Это, наверное, самые живые и яркие феномены нашего опыта, и они так же доступны наблюдению, как и любые другие, хотя точность этого вида наблюдения систематически не разрабатывалась. Наблюдение за физическими аспектами человека при всей своей важности для социального исследования, в общем, второстепенно: взвешивание или измерение роста людей проливает не много света на их личность. Наиболее важные физические факторы — те неуловимые черты выражения, которые уже обсуждались, и в наблюдении и толковании этих черт естественные науки могут быть полезны лишь косвенно. Что, например, могло бы сказать нам самое тщательное изучение веса и размеров, включая анатомию мозга, о характере Наполеона? Я полагаю, этого было бы недостаточно, чтобы с уверенностью отличить его от умственно отсталого. По-настоящему наше знание о нем основано на сообщениях о его речах и манерах, на его законодательных и военных распоряжениях, на впечатлениях, произведенных им на окружающих его и ими переданного нам, на его портретах и т. п.; все это помогает воображению в формировании системы, которую мы называем его именем. Я ни в коей мере не ставлю себе целью дискредитировать изучение человека или общества с помощью физических измерений, например, тех, которые производят в психологических лабораториях, но я думаю, что это методы косвенные и вспомогательные по своей сути и наиболее полезны тогда, когда применяются в связке с вышколенным воображением. Я прихожу в итоге к выводу, что представления, которые люди имеют друг о друге, являются реальными фактами общества, и что наблюдение и толкование их должно быть основной задачей социологии. Я имею в виду не только то, что общество должно изучаться при помощи воображения — это верно для всех исследований на их высших ступенях, — но то, что объект изучения — это в первую очередь представление воображения или группа представлений в сознании, и мы должны представлять представления воображения. Глубокое понимание любого социального факта требует от нас предположения: а что именно люди думают друг о друге? Милосердие, например, нельзя понять, не представляя себе, как представляют друг друга дарующий и получатель дара; чтобы понять убийцу, мы должны сначала понять, что преступник думает о своей жертве и о служителях закона; отношение между работодателями и рабочим классом — это прежде всего вопрос личной позиции, которую мы должны понять через сочувствие к обоим сторонам, и т. д. Другими словами, мы хотим уяснить мотивы, а мотивы исходят из личных представлений. В таком подходе нет ничего особенно нового: историки, например, всегда полагали, что понимание и толкование личных отношений суть их главная задача; но по- видимому, пришло время, когда это придется делать более систематически и прозорливо, чем в прошлом. Сколь ни справедливы могут быть возражения против привнесения незначительных и случайных «личностей» в историю, понимание людей как личностей является целью этой и всех других отраслей социального познания. Важно обратиться к вопросу о личностях, не имеющих телесного воплощения, каковы, например, умершие, герои литературы или театра, представления о богах и т. п. Являются ли они реальными людьми, членами общества? Я должен сказать, что постольку, поскольку мы представляем их, они таковыми являются. Разве не абсурдно отрицать социальную реальность Роберта Льюиса Стивенсона, который живет в столь многих умах и так заметно влияет на важные стороны их мышления и поведения? Он, несомненно, более реален в этом практическом смысле, чем большинство из нас, еще не потерявших свою телесную оболочку, и возможно, еще живее, чем был до того, как потерял свою собственную, — из-за своего широчайшего влияния. И точно так же полковник Ньюком, Ромола или Гамлет реальны для читателя, одарен ного богатым воображением, той реальнейшей реальностью, которая непосредственно воздействуют на его личный характер. И то же верно в отношении понятий «сверхъестественные существа», которые по традиции передаются из поколения в поколение. Чем в самом деле было бы общество или любой из нас, если бы мы ассоциировали себя только с телесными личностями и не допускали бы в свою компанию никого, кто не в силах склонить чашу весов и отбрасывать тень? С другой стороны, телесно существующий человек социально нереален, если он никем не воображаем. Если аристократ считает слугу просто животным и не приписывает ему человеческих мыслей и чувств, последний не реален для него в смысле личного воздействия на его ум и сознание. И если человек уезжает в чужую страну и безвестно скрывается в ней, он, очевидно, не будет социально существовать для ее жителей. Говоря это, я надеюсь, что никто не подумает, будто я ставлю под сомнение независимое существование людей или путаю его с личными представлениями. Человек — это одно, а всевозможные представления, питающие его, — другое; но последнее, личное представление — это непосредственная социальная реальность, то, в чем люди существуют друг для друга и прямо воздействуют на жизни друг друга. Поэтому любое изучение общества, не основанное на прочном понимании личных представлений, является пустым и безжизненным — простым доктринерством, а вовсе не знанием. Я полагаю, что невнятное материалистическое представление о личности, которое вовсе не отвергает социальные факты, а считает их аналогичными физическим фактам, это основной источник ошибочных подходов в этике, политике и вообще к любым другим аспектам социальной и личной жизни. Как представляется, именно оно лежит в основе всех четырех трактовок отношений общества и индивида, признанных в первой главе неправильными. Если человек мыслится прежде всего как обособленная материальная форма, населенная мыслями и чувствами, понятыми по аналогии как нечто столь же обособленное, то единственная возможность понять существование общества состоит в принятии некоего нового принципа — социализма, социальной способности, альтруизма и т. п. Но, если вы исходите из той идеи, что социальная личность — это прежде всего факт сознания, и наблюдаете его там, то сразу же обнаружите, что он не существует в отрыве от духовного целого, которое является отличительной чертой общества и составными частями которого являются все личные представления. Все эти представления, как мы видели, — результат нашего опыта общения со всеми людьми, которых мы знали, и суть лишь особый аспект нашего общего представления о человечестве. Многие сочтут за мистику утверждение, что люди, насколько мы их знаем, не обособлены не взаимоисключающи, подобно физическим телам, у которых часть одного не может быть частью другого; но что они взаимопроникают друг в друга, один и тот же элемент присущ разным личностям в разное время или даже в одно и то же время — тем не менее все это поддающийся проверке и не слишком трудный для понимания факт 32. Чувства, составляющие наиболее значительную и яркую часть нашего представления о любом человеке, как правило, не принадлежат исключительно ему самому; любое из них можно разделить с другими людьми. Оно находится, так сказать, в точке пересечения многих личных представлений и может быть привнесено каждым из них. Не только Филипп Сидней, но и многие другие люди вызывают в памяти чувство уважения, равно как и доброты, великодушия и т. д. Возможно, эти чувства никогда не бывают абсолютно одинаковыми в двух разных случаях, но они достаточно сходны, чтобы примерно одинаково воздействовать на наши мотивы, а это главное с практической точки зрения. Любое доброе лицо вызовет дружеское чувство, любой страдающий ребенок будит жалость, любой храбрый человек вызывает уважение. Чувство справедливости, чего-то присущего человеку, как таковому, потенциально входит в представление о каждом человеке, которого я знаю. Все подобные чувства являются совокупным продуктом социального опыта и не принадлежат исключительно какому-то одному личному символу. Чувство, если мы рассматриваем его как нечто существующее само по себе, является смутным, неопределенно личным; оно может входить в жизнь лишь с небольшими вариациями в связи с каким-то одним из многих символов, и, обращается ли оно к тому или иному или к двум или более сразу, определяется способом мысленной взаимосвязи, из которой оно возникает. Что касается чьего-то я в отношении с другими людьми, я рассмотрю его подробнее в следующей главе; но здесь я могу сказать, что не существует выдерживающего проверку взгляда на самого себя, всецело отличного в нашем сознании от взглядов других людей. Если он включает в себя все сознание, тогда, конечно, оно включает все личности, о которых мы думаем, все общество, которое живет в наших мыслях. Даже если мы ограничиваем его той областью сознания, с которой мы связываем характерную эмоцию или настроение, называемое чувством я, оно все равно включает личности, с которыми мы ощущаем наибольшую близость. Свое и чужое не существуют как взаимно исключающие социальные феномены, а терминология, которая их противопоставляет — прежде всего «эгоизм—альтруизм», — слишком неопределенна, если не совершенно ошибочна 33. Мне кажется, что деление мотивов поведения на альтруистические и эгоистические, даже с прибавлением чего-то третьего, называемого, возможно, эго-алътруи- стическим, лишено смысла, и я не вижу, какие основания для этого дает научное исследование предмета. Не существует никаких особых альтруистических мотивов, специфически отличных от всех прочих; все наши высшие, социальные в своей основе, чувства носят личностный характер и могут ассоциироваться с чувством я или с любым личным символом, их порождающим. Элементарная чувственность, стоящая ниже порога общения и воображения, носит не столько эгоистический, сколько просто животный характер: она свойственна не социальным личностям, а относятся к более низкому уровню мышления. Чувственность не нужно смешивать с социальной сущностью. Как я стараюсь показать далее, мы мыслим я лишь в связи с представлением о других людях, и это представление возникает благодаря ассоциации и коммуникации. Рассуждения в духе эгоизма—альтруизма фальсифицируют факты в самом существенном пункте, а именно допущением, что наши побудительные импульсы по отношению к другим личностям делятся на два класса — Я-импульсы и Ты-импульсы — во многом так же, как можно отделить друг от друга физических лиц; тогда как первостепенным фактом во всей области чувства является такое слитное единство личностей, что импульс принадлежит не той или другой из них, а именно общему для них основанию, их общению и слиянию. Так, чувство благодарности присуще не мне в противоположность вам и не вам в противоположность мне, а возникает непосредственно из нашего союза, и то же справедливо в отношении всех личных чувств. Такие специальные термины, как эгоизм и альтруизм, по-видимому, были введены в дискуссии на моральные темы для более точного именования фактов. Но я не нахожу фактов, которые ими предполагались называть. Чем глубже я вхожу в этот вопрос, тем больше они кажутся мне простыми фикциями мышления по аналогии. Если у вас нет иного четкого представления о личности или я, помимо физического представления, то вы, естественно, будете считать высшие ступени мысли, не имеющие очевидного отношения к телу, чем-то несущественным для личности, т. е. человеческого я. Тогда вместо психологии, социологии и этики у нас останется лишь тень физиологии. Жалость — типичный побудительный импульс из числа тех, которые обычно называют альтруистическими; но если вдуматься, то трудно понять, почему это прилагательное тут как-то по-особому уместно. Жалость не вызывается исключительно образами или символами других людей в противовес своим собственным. Если я думаю о своем собственном теле, оказавшемся в жалком состоянии, я, наверное, точно так же испытываю жалость, как если бы я думал о ком-то другом в та кой же ситуации 34. Во всяком случае, жалость к себе является слишком распространенным чувством, чтобы ее игнорировать. Даже если чувство возникло только благодаря символам других людей, оно еще не обязательно неэгоистично. «Отец жалеет своих детей», но сколько- нибудь тщательный анализ покажет, что он включает детей в свое собственное воображаемое я. И, наконец, жалость не обязательно моральна или добра, но часто служит лишь самооправданию за счет справедливости и подлинного сочувствия. «Ранящая жалость», используя выражение Р. Л. Стивенсона, — это одна из наиболее распространенных форм неприятного и нежелательного чувства. Короче говоря, жалость есть такое же чувство, как и любое другое, не связанное само по себе ни с определенным личным характером, ни с определенным моральным содержанием: личное отношение и моральное качество зависят от условий, в которых она возникает. Причина, побуждающая нас называть жалость «альтруистическим» чувством, по-видимому, состоит в том, что она часто непосредственно и очевидно ведет к оказанию практической помощи, например, бедным и больным. Но «альтруистический» подразумевает нечто большее, чем доброе и великодушное, некое радикальное психологическое и моральное различие между этим чувством или группой чувств и другими, называемыми эгоистическими; а этой-то разницы, похоже, и не существует. Все социальные чувства альтруистичны в том смысле, что включают в себя отношение с другими людьми; и лишь немногие таковы в том смысле, что исключают личное. Идея разделения по этой линии, судя по всему, вытекает из того невнятного предположения, будто личные представления должны быть так же обособлены, как и материальные тела. Я не намерен отрицать или умалять факт личного противостояния; он реален и очень важен, хотя и не основан на какой-либо сущностной и, так сказать, материальной раздельности, как общепринято считать. В определенный момент личные символы могут олицетворять различные и противоположные тенденции: так, миссионер может убедить меня сделать пожертвования на его дело, и, если он искусен, порыв, который он пробудил, подвигнет меня действовать в этом направлении; но стоит мне подумать о жене, детях и летнем отдыхе, который я собирался им обеспечить, как возникает противоположное стремление. И во всех подобных случаях сам факт противостояния и внимание, привлеченное тем самым к конфликтующим побуждениям, наделяют последние особым значением, так что элементы общности упускаются из виду, и личности представляются обособленными и взаимоисключающими. В таких случаях, однако, моральное урегулирование ситуации состоит именно в апелляции к общественному началу в открыто конфликтующих личностях, то есть к некоторому чувству справедливости или правоты. Так, я мог бы сказать себе: «Я могу отдать доллар, но не больше, поскольку должен помнить о своей семье», — и вполне представить себе, что все стороны согласятся с такой позицией. Противостояние между мною и кем-то другим — тоже вещь совершенно реальная, но оно в отличие от обособленности материальных тел, наоборот, зависит от степени общности между мной и нарушителем моего спокойствия, так что враждебность между самим собой и социальной личностью всегда может быть описана как враждебная симпатия. И чувства, связанные с противостоянием, такие, как возмущение и обида, относятся не ко мне и не к символу другого человека, взятых по отдельности, а к представлениям, включающим в себя нас обоих. Я остановлюсь на этих вопросах более подробно в последующих главах. Главное, что следует сейчас отметить, — это то, что личное противостояние не означает механической обособленности, а возникает из усиления несовместимых элементов в представлениях, имеющих много общего. Отношения к другому и к сознанию разных людей можно описать в общих чертах следующим образом: вообразим себе, что сознание — это обширная стена, покрытая электрическими лампами, каждая из которых представляет возможную мысль или импульс, чье присутствие в нашем сознании может быть показано зажиганием лампы. Тогда каждый человек, кого мы знаем, будет представлен в этой схеме не особой отведенной под него областью стены, а системой скрытых связей между лампами, образующих определенные комбинации, которые будут загораться в ответ на его характерный символ. Если нажимают на кнопку, относящуюся к моему другу А, на стене высвечивается фигура особой формы; когда кнопку отпускают и нажимают на кнопку Б, появляется другая фигура, включающая, возможно, многие из тех же огней и все-таки уникальная в целом, хотя и не в отдельных частях; и то же самое с любым количеством людей. Следует также заметить, что мы обычно думаем о человеке в связи с какой-то конкретной социальной ситуацией и живо представляем себе лишь те его стороны, которые имеют отношение к этой ситуации. Вспомнить кого-то — обычно значит представить себе, как он реагирует на ту или иную идею, что бы он сказал или сделал на нашем месте и т. д. Соответственно, на схеме загорается лишь некоторая, отвечающая случаю и характерная часть всей фигуры, символизирующей данного человека. Чтобы представить свое собственное место в этой схеме, допустим, что огни в центре стены будут особого цвета — скажем, красного, — которые в направлении к краям постепенно бледнеют до белого цвета. Этот красный цвет будет обозначать самоощущение, и другие личности будут окрашены в него в большей или меньшей степени сообразно тому, насколько тесно мы отождествляем их с тем, что для нас важнее всего. В сознании матери, например, ее ребенок будет находиться в центральной и самой красной области. Так что, одно и то же чувство в одно и то же время может относиться и к я, и к нескольким другим людям. Когда человек теряет работу и его семья бедствует, то его подавленность и обида становятся частью его представления о каждом члене его семьи, точно так же как частью его представления о себе и о людях, которых он обвиняет в своих бедах. Я думаю, ясно, что ничего фантастического, нереального или непрактичного нет в таком подходе к пониманию людей, то есть в наблюдении и суждении о них как о фактах воображения. Напротив, фантастическим, нереальным и практически пагубным является обычный и традиционный способ мыслить их в качестве материальных тел, отбрасывающих тени, не отдавая себе по-настоящему отчета, что они суть ментальные факты. Именно так, как мы представляем себе человека, мы его любим или ненавидим, подражаем ему или избегаем его, считаем, что он помогает или вредит нам; именно таким он вызывает наши желания и поступки. Что же делает личность реальной для нас: физический контакт или контакт в воображении? Предположим, например, что, резко завернув за угол, я сталкиваюсь с кем-то идущим навстречу: легкий ушиб, невольное восклицание, обмен дежурными извинениями — и происшедшее немедленно забыто мною. Оно не имеет ко мне никакого отношения, не значит ничего, кроме легкого и скоротечного телесного беспокойства. Теперь предположим, с другой стороны, что я открываю фрейдовского «Цезаря» и вскоре оказываюсь под обаянием этого талантливого автора, вообразившего себе образ героя, чье тело давным-давно обратилось в прах. Он оживает в моих мыслях: появляется некое представление о его видимом присутствии, а вместе с ним пробуждаются чувства смелости, великодушия и т. п., от которых веет полной жизнью, которые поглощают мою энергию, вызывают желание в чем-то походить на Цезаря, смотреть на добро и зло и другие великие вопросы его глазами. Очень может быть, что я не засну из-за него — любой мальчишка иной раз лежал без сна, думая о героях прочитанных книг. Этот опыт окажет значительное влияние на всю мою последующую жизнь — а ведь этот контакт имеет место только в воображении. Даже по отношению к физическому организму он, как правило, неизмеримо важнее, чем материальное столкновение. Удар по лицу, если он случаен и не затрагивает воображения, действует на нервы, сердце и пищеварение очень незначительно, зато оскорбительное слово или взгляд может стать причиной бессонных ночей, диспепсии или сильного сердцебиения. Таким образом, именно личное представление, человек в воображении, подлинный человек с его способностями и их плодами — вот из чего необходимо прежде всего исходить, и этот человек оказывается весьма отличным от общепринятого материального человека традиционной социальной философии. Согласно такому подходу, общество — это просто коллективный аспект личного мышления. Воображение всякого человека, понятое как множество личных впечатлений, переработанных в живое, растущее целое, является индивидуально-особенным аспектом общества; а сознание и воображение как целое, то есть человеческая мысль, взятая в единстве, непрерывном росте и совершенствовании своей организации на протяжении веков, есть местоположение общества в самом что ни на есть широком смысле слова. Могут возразить, что общество в таком смысле не имеет определенных границ и, похоже, включает всю область опыта. То есть сознание представляет собой единое развивающееся целое, и мы не можем провести четкой границы между индивидуальным и всем остальным мышлением. По-видимому, не существует представлений, полностью независимых от тех умов, в которых оно существует. Если не через общение, то через наследственность все они связаны с коллективной жизнью и поэтому в каком-то смысле социальны. То, о чем мы выше говорили как о личных представлениях, — это просто те представления, в которых связь с другими людьми наиболее непосредственна и очевидна. Данное возражение, однако, применимо к любому способу определения общества. И те, кто разделяет материалистическую точку зрения, обязаны задуматься, относить ли им фабрики, домашних животных, вспаханные земли и т. д. к частям социального порядка или нет. Разумеется, верно, что все в жизни связано таким образом, что любая попытка отмежевать какую-то ее часть окажется искусственной. Общество — скорее сторона жизни, чем некая вещь сама-по-себе; общество — жизнь, взятая с точки зрения личного общения. А личное общение может рассматриваться либо в его первичных аспектах, о которых идет речь в этой книге, либо во вторичных — таких, как группы, институты или процессы. Социология, я полагаю, — это наука о таких вещах.
<< | >>
Источник: КУЛИ Чарльз Хортон. ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ПРИРОДА И СОЦИАЛЬНЫЙ ПОРЯДОК.. 2000

Еще по теме Глава 3 Общительность и личные представления:

  1. 3.3.1. Административные методы
  2. ТЕСТ21 ДЛЯ ИЗМЕРЕНИЯ ПОДТИПА ТЕМПЕРАМЕНТА
  3. ОСНОВНЫЕ КОНЦЕПЦИИ ЛИДЕРСТВА
  4. 4. Гельвеций и Гольбах
  5. 1. Фрис
  6. Второй период
  7. ТЕСТ21 ДЛЯ ИЗМЕРЕНИЯ ПОДТИПА ТЕМПЕРАМЕНТА
  8. 11.1. Профессиональныефункциименеджеров
  9. 12.1. Требования к личности менеджера
  10. Дифференциация видов политического общения
  11. СОКРАТ
  12. Глава 2 ГУМАНИСТИЧЕСКОЕ ПОНИМАНИЕ ПРАВА
  13. § 3. Классификация психологических методов (тестов) исследования личности
  14. ГЛАВА ТРЕТЬЯ ЗОНЫ И ЗОНАЛЬНОЕ ПОВЕДЕНИЕ
  15. Глава 3 Общительность и личные представления
  16. Глава IV. СИМПАТИЯ И ПОНИМАНИЕ КАК АСПЕКТЫ ОБЩЕСТВА