АНАЛИЗ НА БЕГУ (газетные публикации в революционную эпоху)
к в
Жанр газетной «аналитической» публикации — самый «опасный» для авторов жанр. В гуманитарных науках проверить правильность гипотезы не просто. Ты имеешь дело с некоей уже «состоявшейся» реальностью, которую ты объясняешь и строишь на её основе какие-то конструкции. Если ты достаточно добросовестен и умён, постарался учесть все имеющие значение факты, твоя конструкция может быть очень устойчива. Предположим, ты даёшь какое-то объяснение ритмам древнеегипетской истории, циклам расцвета и упадка египетских царств. Опровергнуть твоё объяснение — очень сложно. Конечно, могут быть открыты какие-то новые источники, которые ты не учитывал и которые не соответствуют созданной тобой картине. Может быть обнаружено, что твоё объяснение, вроде бы подходящее для древнего Египта, не подходит для аналогичных циклов в других странах. Но в любом случае между выдвижением конструкции и обнаружением её несостоятельности пройдут десятилетия. То же самое — с большими, «глобальными» теориями, предсказывающими будущее. Эти предсказания обычно так неопределённы, что и через сто лет невозможно сказать, исполнились они или нет.
(Есть ли, например, сейчас, «упадок европейской цивилизации» или даже «кризис капитализма»?) Совсем иначе — с газетными статьями, где ты постоянно вынужден делать предсказания, которые можно проверить буквально на следующий день.Автор много раз поражался, сталкиваясь с газетными или газетного типа публикациями разных очень умных людей, как мало они понимали то, что происходит вокруг них, как постоянно «попадали пальцем в небо». Достаточно сравнить хотя бы теоретические построения Маркса и Энгельса с их комментариями разных текущих событий, или «Общую социологию» Парето и его же статьи об Италии после первой мировой войны и о раннем фашистском движении. Газетные публикации тут же раскрывают действительное соотношение твоих конструкций и реальности, то, насколько твоё мышление искажается твоими страхами, надеждами, любовью и ненавистью. Здесь вся твоя ограниченность — налицо, здесь ты — «голый».
Ситуация лицезрения собственной ограниченности никому радости не доставляет. Существуют разные защитные механизмы, позволяющие автору газетных публика ций сохранять уверенность в собственном уме и проницательности. Но самый главный — это просто забвение. Если человек много пишет в газетах, он не может помнить всё, что он написал. Человеческая память избирательна, она обслуживает наше самоуважение, и если взгляды человека менялись постепенно, без драматических отречений с|т прошлого, забыть которые невозможно и которые входят необходимым элементом в создаваемый им мифологический образ самого себя («я был слеп, но теперь прозрел»! он просто забывает свои взгляды даже двух- или трехлетней давности, ему кажется, что то, что он думает сейчас, он думал всегда. Это прекрасно знают социологи, многократно сталкивающиеся с тем, что, когда людей спрашивают, как они голосовали, получаются цифры, соответствующие не реальным цифрам результатов прошлых выборов, а скорее — теперешним индексам популярности политиков и политических партий. При этом большинство опрашиваемых не врёт, а просто «искренне» забыло свои прошлые взгляды.
Поэтому столкновение со своими собственными публикациями прошлых лет — всегда столкновение болезненное, удар по самолюбию автора.Я с 1991 г. довольно много писал в газетах и, естественно, не перечитывал то, что писал давно. Но подозревал, что, если стану перечитывать, за многое мне будет стыдно. И когда мой старый товарищ (А. Г. Вельский) предложил мне собрать для издания мои газетные статьи, я взялся за дело с энтузиазмом и отчасти страхом. Мне самому хотелось проверить себя, узнать, что я действительно думал по поводу разных событий, а не то, что я запомнил из того, что думал, и что я сейчас думаю о том, что думал тогда. И действительно, оказалось, что кое за что — стыдно.
То, что автору трудно, но полезно столкнуться вплотную со своим прошлым и своей ограниченностью — понятно. Но может ли быть какой-то интерес в этом у кого-либо, кроме него самого? Для чего читать статьи, отражающие старые и во многом ошибочные точки зрения на прошедшие события?
Определённый интерес здесь может быть. Во-первых, далеко не всё — ошибочно. Человек, имеющий определённую подготовку, не слишком ангажированный и старавшийся добросовестно думать, не мог не увидеть нечто, чего не видят другие, и попадал пальцем в небо я далеко не всегда и иногда видел тенденции очень точно. (Другие при этом, естественно, видели то, что не видел я.) Такие правильные, подтверждённые временем размышления представляют, так сказать, позитивную социологическую и политологическую ценность.
Но, на мой взгляд, мои ошибки и «попадания пальцем в небо» тоже могут представлять интерес не только для меня лично. Мне, например, всегда было очень интересно читать старые газеты. В массе статей, выражающих страхи и надежды, которые, как мы знаем теперь, не реализовались, в то время как реализовался совсем никем не предвиденный вариант, мы видим реальную картину сознания людей прошедшей эпохи. И «глупости» эпохи ничуть не менее интересны, чем её «умности». Понять, что люди не знали и не понимали — не менее важно, чем понять, что они понимали и знали.
И не только автору полезно столкнуться со своими прошлыми ошибками — и чтобы уяснить для себя, почему они были сделаны и как избежать подобных в дальнейшем, и чтобы стать скромнее — если то, что он писал в 1991 г., оказалось неверным, то, может быть, ошибочно и то, что он пишет в 2001 г. Но и читатель, видя ошибки автора, тоже может стать умнее и тоже поучиться скромности, вспоминая собственные и такие же, как у автора, и совсем иные ошибки и глупости.Естественно, что, руководствуясь такими соображениями, я не производил отбора статей, не старался выбрать лишь самые «правильные» и не редактировал их, вымарывгя места, за которые мне наиболее стыдно. В текстах исправлены только опечатки, не слишком частые, и в нескольких случаях вставлены сделанные редакцией сокращения. Редакторская правка, мной принятая — сохранена, раз я её принял, она вроде как уже моя. Должен сказать, что с редакторами мне везло, и я хочу сейчас их поблагодарить.
Это — Юрий Буртин, мой старый товарищ, ныне покойный, бывший одно время главным редактором уже забытой газеты «Демократическая Россия». Он меня вообще не правил, хотя один раз не взял статью, в которой я со слишком большим уважением писал о нелюбимом им Горбачёве (я её передал в «Независимую газету»). Это — Александр Гагуа, одно время заместитель Виталия Третьякова в «Независимой газете», также мои статьи практически не правивший. И это — два прекрасных редактора, бывших у меня в «Общей газете», с которой я сотрудничаю уже много лет и надеюсь сотрудничать и дальше, — работавший в ней раньше Андрей Липский и Анатолий Костюков. Это, напротив, активные редакторы, часто сокращавшие мой текст и вообще — вторгавшиеся в него и выдумывавшие заголовки, которые я сам никогда бы не придумал. Но, поработав с ними, я убедился, что сокращения могут не испортить, а улучшить статью, и даже активный и вмешивающийся в текст редактор — не всегда враг.
После этих замечаний о природе газетных публикаций я хочу немного сказать о содержательной стороне дела — о том, почему я писал то, что писал.
2
Когда ты пишешь предисловие к сборнику собственных газетных статей, ты вынужден писать о самом себе, что делать, не впадая в «самоприукрашивание», довольно трудно. Тем не менее я попытаюсь писать объективно.
Взгляды людей, пока они не приняли какой-то разработанной и продуманной идеологии (и в значительной мере и после этого), всегда представляют собой некую кашу из разных идейных обрывков. Тем более аморфным и кашеобразным было мировоззрение людей в конце советского времени, когда люди ещё боялись и не имели возможности последовательно размышлять и формулировать свои мысли и большинство непрерывно лгало, что не может не влиять на мышление (постоянно разграничивать правду, к которой ты стремишься в мыслях, и ложь, которую ты говоришь — невозможно, мысли обязательно начинают путаться). Но при всей неопределённости мировоззрения и настроений того слоя, к которому я принадлежал, московской гуманитарной интеллигенции, одним боком смыкавшейся с «деклассированной» диссидентской средой, другим — с номенклатурной цековской элитой, доминирующим в них была нелюбовь к советской власти. Нелюбовь чисто пассивная, вполне сочетающаяся с произнесением всех нужных слов и нормальным советским карьеризмом, но ждущая безопасной ситуации, при которой она сможет прорваться наружу. Впоследствии стало очевидно, что в официальную идеологию КПСС не верило и большинство членов ЦК и Политбюро и что реальные мировоззрения диссидентов и тех, с кем они боролись, не очень-то отличались друг от друга. (Кто может сказать, чем отличалось мировоззрение М. Горбачёва и А. Сахарова, 3. Гамсахурдиа и Э. Шеварднадзе, Г. Алиева и сидевшего при нем А. Эльчибея?) Тогда это не было так очевидно, но догадаться было можно.
Общее для эпохи и социального слоя мировоззрение — это рамки, в которых могут быть самые разные «отклонения», связанные с индивидуальной психологией, семейным и личным опытом, определившие затем разные реакции людей на наступающие бурные события падения советской власти. Естественно, были они и у меня.
Я, как и большинство, в официальную идеологию, естественно, не верил. Может быть, не верил даже больше и дольше, чем другие (практически вообще никогда). Если понимать под словом «западник» человека, убеждённого, что объективная цель развития его страны — воспроизвести у себя те социальные механизмы упорядоченной и устойчивой свободы, которые обусловливают успехи западных обществ, я, безусловно, был «западником». Тем не менее, подавленной злобы к советской власти у меня почти не было, во всяком случае, было во много раз меньше, чем у большинства моих друзей и знакомых, в том числе и значительно более преуспевавших, чем я, ходивших на всякие заседания в ЦК и постоянно ездивших за границу. Главные причины этому — некоторые особенности «идейного развития».
В жизни человека самое главное закладывается и определяется в детстве. Мы забываем многие детские впечатления и обычно не осознаём их значимости, но иногда вдруг начинаем понимать, что всю жизнь воспроизводим вновь и вновь какую-то психологическую ситуацию детства и в новых, взрослых и «серьёзных» формах всю жизнь продолжаем делать то, что начали в детстве. Могут быть также достаточно простые мысли, рано пришедшие человеку в голову и остающиеся с ним на всю жизнь, формирующие его отношение к миру. Это — несложные, но «сильные» мысли. Я думаю, что их возникновение и дальнейшее развитие — процесс интересный, поэтому, несмотря на его сугубо личный характер, я о нем немного расскажу.
У меня не так много детских воспоминаний. Но одно совершенно мизерное событие мне запомнилось очень чётко, что говорит, что при его внешней ничтожности, оно сыграло для меня очень большую роль. Я был в первом классе, и бабушка провожала меня в школу (чтобы попасть туда, надо было перейти относительно оживлённую улицу). Я спрашиваю у неё: «Бабушка, а Сталин — это царь?» Бабушка, из интеллигентной буржуазной семьи, отлично помнившая царское время, серьёзно отвечает: «Да». Больше она ничего не говорила, и я понял, что дальше спрашивать не нужно — я уже получил ответ. Это был «момент истины», открытие. Я понял, что за разными названиями может скрываться одинаковое содержание, что могут меняться этикетки, но суть оставаться прежней. Моё восприятие событий 1991—2001 гг. в громадной мере определено этим эпизодом 1950 года.
Позже, где-то в десятом классе, мне пришла в голову мысль, являющаяся развитием этого разговора и впечатления. Мы учили о Ленине, о революции и обо всём в этом роде. Но вдруг я подумал, что, если бы я родился, скажем, в Турции, мне бы преподавали совсем другие вещи, и я бы был не марксистом, а мусульманином. Моя вера в марксизм-ленинизм, следовательно, — не моя, она обусловлена случайными обстоятельствами моего рождения, навязана мне» как ислам навязывается юному турку. Шансов на то, что марксизм, который мы учим, — правда, столько же, сколько шансов на то, что правда — ислам. Это тоже была отнюдь не сложная, но «сильная», пережитая, запавшая в душу мысль. I
Эти эпизоды и возникшие в них мысли определили мри последующие занятия. На историческом факультете я стал заниматься религиозной борьбой в поздней Римской империи. При этом я увлекался и историей КПСС, с увлечением читая стенограммы съездов. Меня очень занимало сходство догматической борьбы в христианской церкви и в большевистской партии. О церкви я писал, о партии, естественно, нет (потом, уже в эпоху перестройки, я издал работу на эту тему). Но меня это не очень расстраивало. Вообще к цензуре я относился спокойно. В силу некоторой «экзотичности» моих занятий я не очень-то от неё страдал, и лгать мне приходилось не так уж много. Кроме того, я думал, что какая-то цензура (хотя бы цензура общественного мнения, цензура глупости) и борьба с ней неизбежны в любом обществе, что тут же обнародовать всё, что тебе пришло в голову, не нужно, и что в конечном счёте всё действительно стоящее сказать удастся.
Человек с таким миросозерцанием, естественно, не мог быть марксистом-ленинцем. Но он не мог и испытывать жгучую ненависть к советской власти и её идеологии, которая, в конце концов, не более плоха и лжива, чем другие. Ещё одно соображение не давало мне особенно ненавидеть советскую власть — я видел, что она умирает, что в марксизм-ленинизм, являющийся её «душой», уже никто не верит, и фактически КПСС и СССР — глубокие старики, бессильные и впавшие в маразм. Советской власти я не боялся и ничего особенно плохого от неё не ждал. То, что жить ей — недолго, я, во всяком случае в семидесятые годы, понимал очень чётко. Какой будет способ её смерти, я не знал, но мне казалось, что это — не самое важное. Если перед тобой — глубокий старик, ты можешь смело предсказать его скорую смерть, не имея никакого представления, как и от чего она наступит.
Я был убеждён, что, в конечном счёте, Россия будет демократической страной. Демократия представлялась мне и представляется сейчас чем-то вроде нормального атрибута определённого возраста человечества, как атрибутами других возрастов были, скажем, государственная, а не племенная организация, письменность, железные, а не каменные или медные орудия. Овладеть этими достижениями почти всегда трудно, но раньше или позже овладевают ими все.
Но я не мог представить себе демократию сразу же после падения советской власти. Я думал, что между советской властью и демократией у нас должен быть период антикоммунистического, но очень похожего на советскую власть фашизма, который будет слабее и недолговечнее, чем коммунизм (за советские годы мы всё же ушли далеко вперёд по сравнению с 1917 г.), но всё же достаточно страшен. Я развлекался тем, что придумывал разные внешние приметы этого будущего радикального изменения знаков при сохранении сути — «проспект Солженицына», «улица генерала Власова», «Большая Белогвардейская», «сельскохозяйственная община имени святого Сергия Радонежского». Не боясь ни советской власти, ни отдалённого демократического будущего, я очень боялся «переходного периода».
Я сформировался как человек «академического» склада, любящий читать, избегающий шума, больших сборищ, лишённый слишком больших честолюбия, властолюбия и корыстолюбия. И я искренне надеялся, что неизбежный катаклизм произойдёт после моей смерти и я смогу прожить, спокойно занимаясь тем, что мне доставляет удовольствие и радость и что объективно полезно.
3
Горбачёва я, как и все, воспринял в энтузиазмом. Я был уверен, что советская власть будет «либерализироваться» (у меня даже была такая шуточная формула — «коррупция, переходящая в либерализм»), но появления на посту генсека реформатора, сознательно ведущего страну к демократической норме, я не ожидал.
Когда какой-то вариант возможного развития событий реализовался, он обычно начинает представляться как естественный, закономерный или, во всяком случае, очень вероятный. Но реализуется не всегда самый вероятный вариант. И сейчас, как и тогда, я думаю, что хотя само по себе падение советской власти было «безальтернативным», оно могло произойти в значительно более страшных формах, и Горбачёв — это подарок, сделанный России историей, его появление на посту генсека — счастливая случайность для нашей страны. Мне думается, что, например, появление в русской истории царя, который сознательно и добровольно решил бы ввести конституционное правление (чего на самом деле не произошло), было значительно более вероятно, чем появление его аналога на посту генсека (что произошло).
Я уверен, что шесть горбачёвских лет в громадной мере «смягчили» падение советской власти и постсоветские процессы.
При этом, хотя я испытывал такой же энтузиазм по отношению к Горбачёву, как и все мои друзья и знакомые, более того, я сохранил благодарность и уважение к нему и тогда, когда они его утратили, мои надежды на него были значительно скромнее, чем их надежды. Так как я не верил в возможность быстрого превращения нашей страны в развитое демократическое и рыночное общество, я скорее радовался той свободе, которую создавал Горбачёв, чем расстраивался, что он медлит и свобода эта — неполная. Наоборот, меня всё больше пугало, что развитие принимает стихийный, неуправляемый характер и выходит из-под горбачёвского контроля. Мне казалось, что люди уже получили больше свободы, чем они способны её «переварить», что Горбачёв слишком спешит, что надо остановиться и законсервировать тот уровень свободы, который уже есть, дать людям адаптироваться к нему. Ельцин, становящийся кумиром в моём социальном слое, внушал мне отвращение и ужас. Перспектива, которой я страшился ещё задолго до Горбачёва — повторения на новом этапе и в новых формах революционного цикла начала века (падение уже либерализировавшегося старого режима, период безудержной свободы и возвращение авторитарной системы с другими идеологическими знаками), — становилась всё более реальной.
При этом активной «перестроечной» деятельностью я не занимался. Меня втягивали, и я сам втягивался в публицистику, но не газетную, а «тяжеловесную» и скорее научную, но при этом я сопротивлялся изо всех сил. Я стремился сохранить свой жизненный план «застойной» эпохи и заниматься не тем, чего требует время, а тем, что было наиболее интересно для меня лично — сравнением разных религий и их социальных следствий. «Перестроечные» сборища, на которые я всё-таки иногда ходил, хотя никогда на них не выступал, где разные профессора и академики, ещё совсем недавно сидевшие тише воды и ниже травы, теперь спешили выплеснуть наружу ту «антисоветщину», которая накапливалась у них за годы произнесения и писания того, во что они не верили, пугали меня. Страх у меня чередовался и уживался с надеждой, что, может быть, «как-ни- будь всё обойдётся», что Горбачёв справится.
Я не думаю сейчас, что это было просто иллюзией. Мне и сейчас представляется, что были определённые шансы упорядочить и растянуть во времени процесс, продлив на некоторое время жизнь преобразованным КПСС и СССР и избавив народы СССР и от многих трагедий, и от многих разочарований. Но можно до бесконечности спорить о том, какие шансы здесь были упущены — доказать тут что-либо крайне трудно. Так или иначе, оправдались не мои надежды, а мои страхи. Наступил август 1991 г.
Если бы чрезвычайное положение ввёл сам Горбачёв, я, скорее всего, просто был бы тогда за него. Но его ввели другие люди. Размышлял о том, что из этого может выйти, я недолго — как только я увидел знаменитую пресс-конференцию гекачепистов, мне стало ясно, что демократы одержали полную и окончательную победу.
Тут я пришёл в ужас и начал («со страху») писать статьи в газеты. Я винил себя за то, что был слишком пассивен раньше, и решил, что моя обязанность — преодолеть инерцию, серьёзно заняться современными проблемами и делать всё, что можно, чтобы помешать уж слишком плохому развитию событий. Я писал о том, что победа демократов — это поражение демократии, что революция обязательно пожрёт своих детей, что впереди — авторитарный режим националистической окраски; писал именно для того, чтобы хоть как-то помешать тому, чтобы это произошло, или хотя бы тому, чтобы это происходило в самых страшных формах.
4
Получается так, что я начал активно писать в газеты тогда, когда всё было более или менее решено и веер возможностей резко сузился. Ситуация смерти старого режима и становление нового — всегда ситуация значительной степени неопределённое™, наличия очень разных возможностей. Так, хотя русское самодержавие было обречено при всех вариантах истории, в конце девятнадцатого — начале XX века существовал колоссальный диапазон возможностей. Например, Александр II вроде бы намеревался ввести конституцию, но не успел. Ясно, что никакой закономерности здесь нет. Он не успел, но мог и успеть. Между тем очевидно, что в этом случае вся история страны пошла бы иначе (как сейчас представляется — лучше, хотя мы не знаем, какие опасности подстерегали бы нас на этом другом пути). Громадный веер возможностей существовал и в 1917 г. Например, просто кто-нибудь мог бы убить Ленина и Троцкого — и всё пошло бы иначе (опять-таки нет гарантий, что лучше, но что иначе —несомненно). Но когда большевики уже победили, диапазон возможностей резко сузился. Конечно, можно представить себе, что Ленин бы жил дольше, что не Сталин победил бы Троцкого, а Троцкий
Сталина, что Сталин умер бы раньше, что затем пришел бы к власти не Хрущев, а Маленков или Берия и т. д. Всё это были бы иные варианты истории. Но основные контуры развития сохранялись бы при всех этих вариантах. Внутрипартийная демократия не могла не исчезнуть. Какой-то культ какой-то личности не мог не возникнуть. Марксизм не мог не выродиться в набор бессмысленных догматических формул. Форсированной индустриализации не могло не быть. Затем, на более позднем этапе, не могло не быть расцвета коррупции, либерализации и олигархизации.
То же и с нашим вторым революционным циклом конца века. Олять-таки, падение советской системы было неизбежным. Но не будь Горбачёва, оно могло произойти совершенно иначе. Горбачёв мог бы удержаться. Мог бы победить ГКЧП (я думаю, тот ГКЧП, который был в действительности, победить не мог, но мог бы возникнуть какой-то другой, с иным составом, ГКЧП). Но после поражения ГКЧП, распада СССР и прихода к власти демократов веер возможностей резко сузился. Основные контуры будущего развития уже были заданы. Так, авторитарное президентство не могло не возникнуть, кто бы ни оказался вождём демократов. Различия здесь могли быть лишь стилистическими. Конфликт между президентом и законодательной властью мог не принять такие кровавые формы, как в 1993 году, но вообще избежать его было нельзя, и победить в нём должен был президент. Приватизация, осуществляемая группой лиц, не скованных ни демократической законностью, ни партийной дисциплиной, вообще практически ничем, не могла не превратиться в разворовывание государственной собственности и не сопровождаться массовым обнищанием. Распад СССР не мог не повлечь за собой множество конфликтов и не породить в России «патриотическую» реакцию. Основная раскладка и характеристики наших партий и политических размежеваний электората, система выборов верховной власти, при которой избран может быть только тот, кто её уже имеет, — всё это уже было задано в 1991 г. То, что происходило после этого года, было значительно более «безальтернативно», чем события горбачёвского времени. Тем не менее и в этих резко сузившихся рамках сохранялась возможность более и менее благоприятного развития событий и какая-то, большая вначале, когда режим ещё не консолидировался, не окреп, и затем уменьшающаяся, возможность и принципиально иного развития. Я старался быть объективным, но до конца это не получалось — страхи и надежды всё время искажали анализ. Сказать сейчас, какие из этих надежд и страхов были просто иллюзорны, какие — не реализовавшимися, но вполне реальными возможностями, мне очень трудно. Я перечислю сейчас некоторые из вызывавших у меня наибольшие страхи и надежды альтернативных ситуаций постсоветского периода.
Может быть, потому, что у меня не было никаких надежд в 1991 г., разворачивающиеся далее события вызывали у меня в целом не столько страх и негодование, сколько чувство облегчения. Мне кажется, что нам не только повезло с Горбачёвым, но и в сузившемся после 1991 г. коридоре возможностей реализовывались далеко не всегда самые плохие возможные варианты. Наоборот, я считаю, что мы, например, счастливо избегли многих вполне вероятных конфликтов на постсоветском пространстве и «югославского варианта», которого я так боялся. Можно очень много спорить, почему он не реализовался (или реализовался в очень ограниченных масштабах), в какой степени здесь сыграли роль глубокие отличия российского и сербского обществ, в какой — сам пример Югославии, сдерживавший Россию, разные субъективные факторы и т. д. Но всё равно я уверен, что могло быть значительно хуже. Националистическая реакция на распад СССР и империалистская и националистическая трансформация идеологии правящего слоя в России также оказалась значительно более слабой, чем я опасался. (Боясь её, я явно недооценил и степень зависимости нашего правящего слоя от Запада, накладывавшей жесткие ограничения на национализм, и степень «послушности» народа власти). С другой стороны, как это всегда бывает, не реализовались и многие более хорошие варианты. В 1993 г. мне казалось, что расстрел парламента может вызвать какой-то сильный общедемократический протест, породить реальную и широкую демократическую оппозицию. Этого не произошло. Могло ли произойти при иных субъективных, случайных факторах, опять-таки, сейчас сказать определённо невозможно. Большие надежды у меня вызывала фигура А. Лебедя, который, как мне казалось, всё-таки мог преодолеть жесткое размежевание разных оппозиций, не способных объединиться и поэтому не опасных для власти, и произвести «электоральную революцию», создав прецедент демократической смены власти. Но из этой фигуры тоже ничего особенного не вышло. Несмотря на симпатии к Лебедю и смутные надежды, связанные с ним, в 1996 г. у меня с самого начала не было никаких сомнений в победе Ельцина — не было настолько, что на первом туре свой голос я отдал Горбачёву. (На втором — голосовал против всех.)
В конце ельцинского периода, однако, мне казалось (и сейчас кажется), случайно возникла альтернативная ситуация, которая могла иметь иной и очень хороший для нашего развития исход. Вмешался чисто субъективный фактор — Ельцин никак не мог подобрать себе преемника, который не внушал бы ему страха. Появилась реальная перспектива раскола правящего слоя, самоорганизации его части, которая выдвинет своего, а не назначенного Ельциным, кандидата. Неожиданно забрезжила ситуация первых действительно альтернативных выборов верховной власти в русской истории, которая могла бы радикально изменить отношение народа и власти. И я думаю, что если бы, с одной стороны, Ельцин задержался с назначением преемника ещё на какое-то время, а Примаков с Лужковым оказались иными людьми, или вместо них оказались иные люди, очень маленькая вероятность реально альтернативных выборов и неожиданного, но очень большого шага России к демократии могла бы и реализоваться. Но этого тоже не произошло. Режим идеально справился с критической ситуацией.
После того, как кризис передачи власти был преодолен, веер возможностей снова и резко сузился. Я не думаю, что могут в ближайшее время возникнуть факторы, дестабилизирующие режим. Если Ельцин, со всеми его выходками, с рейтингом, опускавшимся чуть не до нуля, в условиях значительно более «живого», сохраняющего какую-то волю к сопротивлению общества, смог переизбраться на второй срок и обеспечить избрание никому не известного и назначенного им чуть ли не в последний момент преемника, то переизбрание не пьющего и нормально говорящего по-русски (и даже по-немецки) Путина у меня никаких сомнений не вызывает. Как не вызывает сомнений и то, что к концу второго срока Путин сможет сделать всё, что захочет — обеспечить избрание назначенного им человека или изменить Конституцию и остаться у власти и дальше. Режим сейчас принял законченные, классические формы, он стабилен как никогда.
Тем не менее, раньше или позже, кризис его абсолютно неизбежен. В XXI веке в стране, по многим параметрам — значительно более развитой, чем страны третьего мира, и культурно тесно связанной с Западом, режим «безальтернативной» президентской власти, передаваемой от президента назначенному им преемнику, — «пережиточный», архаичный. Он соответствует нашей исторически сложившейся психологии, но даже в нашем теперешнем сознании он не может до конца восприниматься как норма. Тем более он будет ощущаться как ненормальный и «постыдный» следующим за нами поколением, которое будет иметь иной исторический и жизненный опыт и воспитывается в неизмеримо более свободной, чем наше, обстановке. И этот неизбежный кризис, как любая подобная ситуация, будет означать новое резкое расширение веера возможностей. Но сам я до этогокризиса явно не доживу.
5
Вообще возможности газетных (да и любого другого) комментария и анализа очень ограничены. Но в ситуации неопределённости, кризиса ещё можно представить себе, что какие-то очень яркие публикации что-то могут изменить. Сужение веера возможностей после того, как кризис разрешен, естественно, означает и сужение возможной эффективности публикаций.
В этой ситуации газетные комментарий и анализ должны очищаться от публицистики. Они должны служить прежде всего уяснению закономерностей общества, что может стать реальным фактором потом, когда веер возможностей при следующем неизбежном кризисе снова расширится. Но это — очень трудно. Невозможно быть бесстрастным и спокойным наблюдателем и исследователем в своей стране, судьба которой — твоя судьба и судьба твоих близких, действующих политиков которой ты многих знаешь лично и не можешь как-то лично к ним не относиться. Симпатии и антипатии, надежды и страхи неизбежно вторгаются в анализ и его деформируют (я уже не говорю о тех ошибках анализа, которые проистекают просто от недостатка знаний и от чисто интеллектуальной ограниченности).
Но делать нечего — если ты чем-то занимаешься, надо стараться делать это настолько хорошо и добросовестно, насколько это в твоих силах. Я могу сказать, что, во всяком случае, старался и стараюсь.
Каждое поколение оказывается перед своими выборами — и индивидуальными, типичными для его времени и обстоятельств, и коллективными. Наше поколение подходит к концу, и основные свои выборы оно уже сделало. Как сузились возможности альтернативного развития жизненных событий, складывания биографии у людей моего возраста, так сейчас сузились возможности складывания «биографии страны», истории. Новое расширение произойдёт уже при новых людях. Были ли наши жизненные и исторические выборы правильными, лучшими из возможных? Конечно, нет. Так вообще быть не может. Мы наделали множество глупостей и ошибок. Эпоха 1989—1992 гг., по-моему, это просто какой-то «пир глупости». Как мы лично могли прожить лучшие жизни, так и наша страна («теоретически») могла сейчас быть и более свободной и более богатой и более уверенно глядящей в будущее. Но заниматься самобичеванием и слишком переживать об упущенных хороших возможностях не стоит. И дело не в том, что пропущенные возможности не воротишь — их надо осознавать, чтобы сделать в новых альтернативных ситуациях более правильные выборы. Дело ещё и в том, что возможность какого-то очень хорошего варианта нашего постсоветского развития — действительно «теоретическая». Мы упустили много хороших возможностей, но и избежали множества плохих, о чём также не следует забывать. И я думаю, что упущенные хорошие и нереализовав- шиеся плохие возможности в больших временных промежутках всегда уравновешивают друг друга, как уравновешивают друг друга при игре в «чёт-нечет» чёт и нечет.
Наша история не могла сложиться худшим из теоретически возможных образом и не могла сложиться лучшим из теоретически возможных. Шансы на постоянное выпадение чёта или нечета — ничтожно малы. Она, в конечном счёте, больше, чем какими-либо случайными обстоятельствами, определяется тем, какие мы, каковы особенности нашей культуры, наши привычки, наша психология и память
о своём прошлом. Всё это сформировалось давно, и как при бесчисленных возможных вариантах человеческой жизни все они — в относительно узких рамках, заданных генетикой и детскими впечатлениями, так и все мыслимые варианты нашей истории (не только той, которая прошла перед глазами людей моего поколения) — в относительно узких рамках. При всех вариантах Россия, при том, что было «заложено» в ней в самом начале её истории (выбор православия, географическое положение между Европой и Азией, татаро-монгольское завоевание), не была бы сейчас такой свободной и богатой, как США или Англия, но и не была бы в XX—XXI веках традиционным и нищим обществом вроде Афганистана или каких-нибудь африканских стран. Мы такие, какие есть, и имеем то, что «заслужили», — не самые успешные, но и не самые отсталые ученики «мировой школы».
Я уверен, что в наступившем веке мы станем действительно демократической страной (или, если распадёмся, демократическими странами) и относительно западных стран будем несколько богаче, чем сейчас (как это происходит с также относительно поздно, но раньше нас вышедшими на путь нормального демократического развития южноевропейскими странами вроде Португалии или Греции). Но это не значит, что можно спокойно ждать естественного хода событий. Всё будет зависеть от того, как следующее поколение будет решать проблемы, которые перед ним встанут. «Экзамен на демократию» мы с треском провалили в начале двадцатого века. Мы не сдали его и в конце двадцатого. (Ия думаю, что и не могли бы сдать — всё-таки экзамен для нас был слишком труден, и подготовка у нас была слишком слабая.) Но достаточно сравнить революцию 1917 года и большевистский режим с революцией 1991 г. и теперешним постсоветским режимом, чтобы увидеть, как мы продвинулись, как приблизились к норме. Впереди — новый экзамен. Маловероятно, чтобы при возможности пересдачи экзамена человек так никогда бы его и не сдал. Но если совсем не готовиться, можно всё-таки и снова не сдать. «Экзамены», дающие возможность выйти на путь нормального демократического развития, не могут быть слишком часто. Сейчас уже ничего сделать нельзя. Но от того, как мы сегодня осмысливаем наш опыт, как мы анализируем причины наших неудач, будет в значительной мере зависеть и то, какой выбор сделают наши дети, и как скоро, в какой форме (сохранившись как единое целое или нет) и насколько болезненно у России получится окончательно войти во «взрослый» мир развитых демократических обществ. Поэтому будем стараться.
июнь 2001 г. 1991
От Сахарова до Хасбулатова. Нам опять нужна оппозиция. Центр в демократия. На что надеяться демократам?