Затем произошел великий разгром, который для каждого советского писателя и художника стал чем-то вроде Варфоломеевской ночи – темной ночи, о которой, кажется, мало кто способен до конца забыть и о которой и сейчас почти никогда не говорят иначе, как взволнованным шепотом. Правительство, очевидно не чувствуя себя слишком устойчивым или боясь большой войны на Западе, а может быть, и с Западом, нанесло удар по всем предположительно «сомнительным» элементам, а кроме того и по бессчетному количеству невинных и лояльных людей, с жестокостью и основательностью, слабое подобие которых можно найти только в испанской инквизиции и Контрреформации. Великие чистки и судебные процессы 1937 и 1938 годов изменили литературную и художественную арену до полной неузнаваемости. Тогда, особенно за время ежовского террора365, было сослано или уничтожено столько писателей и художников, что русскую литературу и мысль в 1939 году можно сравнить с местностью, по которой прошла война, – несколько великолепных зданий остались нетронутыми, но они стоят одиноко среди просторов разрушенной и разоренной страны. Люди гениальные, такие, как режиссер Мейерхольд или поэт Мандельштам, и талантливые, такие, как Бабель, Пильняк, Яшвили, Табидзе, вернувшийся к тому времени из Лондона эмигрант князь Д. Святополк-Мирский, критик Авербах (если брать только известные имена) были «репрессированы», то есть тем или иным способом убиты или удалены. Что было с ними после этого, сейчас, кажется, не знает никто. Никакие сведения о ком-либо из этих писателей и художников не проникают во внешний мир. Ходят слухи, что некоторые из них еще живы, например, Дора Каплан, которая в 1918 году стреляла в Ленина и ранила его, или Мейерхольд, который, как говорят, ставит спектакли в столице Казахстана Алма-Ате; но они, видимо, распространяются советским правительством и, совершенно определенно, от начала и до конца лживы366. Один из британских корреспондентов, чьи симпатии были вполне очевидны, пытался убедить меня, что Мирский живет и пишет в Москве инкогнито. Было ясно, что он на самом деле не верит этому. Не поверил и я. Поэтесса Марина Цветаева, которая вернулась из Парижа в 1939 году и впала в немилость, покончила с собой, кажется, в начале сентября 1942 года367. Молодого и многообещающего композитора Шостаковича критиковали в 1937 году за «формализм» и «буржуазный декаданс»; критика была такой грубой и исходила из таких высоких сфер, что в течение двух лет его не исполняли и не упоминали, и затем, пройдя медленный и мучительный процесс покаяния, он усвоил новый стиль, более созвучный сегодняшним требованиям советского правительства. С тех пор его дважды призывали к порядку и к покаянию; то же было и с Прокофьевым. О горстке молодых неизвестных на Западе писателей, которые, как говорят, подавали в то время большие надежды, сейчас ничего не слышно; мало надежды, что они живы, хотя точно ничего нельзя сказать. Еще раньше покончили с собой поэты Есенин и Маяковский. Их разочарование в режиме все еще официально отрицают. Так это и продолжается. Со смертью Горького интеллектуалы лишились своего единственного сильного защитника; оборвалась последняя связь с прежней традицией относительной свободы революционного искусства. Самые известные из уцелевших писателей этого периода сегодня сидят смирно, в постоянном волнении из-за страха совершить какой-нибудь роковой грех против линии партии, которая никак не была ясной ни в критические годы перед войной, ни после нее. Хуже всего пришлось авторам, бывшим в тесном контакте с Западной Европой, то есть Францией и Англией: с тех пор как Советский Союз отказался от политики коллективной безопасности, проводившейся Литвиновым, и стал склоняться к изоляционизму, что символизировал русско-германский пакт, люди, в которых видели связующее звено со странами Запада, стали жертвой общего недоверия к прозападной политике. Выражения покорности властям переходили все прежде известные границы. Иногда они были слишком запоздалыми, чтобы спасти еретика, намеченного к уничтожению; в любом случае это оставляло позади себя мучительные и унизительные воспоминания, от которых пережившие террор, похоже, никогда не смогут до конца избавиться. Ежовские обвинительные заключения, послали на смерть многие десятки тысяч интеллектуалов, к 1938 году даже для органов государственной безопасности это было более чем достаточно. Наконец была объявлена остановка – Сталин произнес речь и объявил, что процесс очищения завершен. Наступила передышка. Снова оказалась в почете старая государственная традиция; к классикам опять стали относиться с уважением и революционную номенклатуру кое-где заменили прежние названия улиц. Исповедание веры, начатое Конституцией 1936-го года, было завершено в «Кратком курсе истории Коммунистической партии» (1938 г.). С 1938 по 1940 год Коммунистическая партия добилась еще больших успехов в усилении и централизации своей силы и власти, и до того достаточно крепких; этот период постепенного залечивания ран оставался достаточно бесцветным в том, что касается художественного творчества и критики. ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ВОЙНА Затем разразилась война, и картина снова изменилась. Все было мобилизовано для войны. Известные писатели, сумевшие пережить «великую чистку» и сохранить свободу, не склоняясь слишком низко перед государством откликнулись на мощную волну подлинного патриотизма чуть ли не более глубоко, чем ортодоксальные советские писатели, но, очевидно, слишком многое испытали, чтобы сделать свое творчество средством прямого выражения национального чувства. Лучшие военные стихотворения Ахматовой и Пастернака, проникнутые самым глубоким чувством, но слишком безупречные в художественном отношении, чтобы обладать непосредственной пропагандистской ценностью, были холодно встречены литературными мандаринами Коммунистической партии, которые распоряжались судьбами официального Союза писателей. Это неодобрение, с оттенком сомнения в лояльности, в конце концов настолько вышибло Пастернака из колеи, что этот самый неподкупный из художников произвел на свет несколько стишков, граничащих с прямой военной пропагандой, слишком очевидно вымученных, звучащих настолько вяло и неубедительно, что партийные критики осудили их как слабые и не отвечающие требованиям. Такие pi?ce d’occasion 368, как «Пулковский меридиан» Веры Инбер и ее ленинградский блокадный дневник, и наиболее талантливые стихи Ольги Берггольц, были приняты лучше. Но – возможно, к немалому удивлению и властей, и авторов – оказалось, что среди солдат на передовых необычайно выросла популярность наименее политических и наиболее личных стихотворений Пастернака (поэтический дар которого еще никто не решался отрицать); таких великолепных послереволюционных поэтов, как Ахматова, Блок, Белый и даже Брюсов, Сологуб, Цветаева и Маяковский. Рукописные копии неопубликованных сочинений ходили по рукам среди узкого круга друзей, солдаты на фронте передавали один другому переписанные от руки стихи с таким же трогательным рвением и глубоким чувством, как громкие передовицы Эренбурга из советских газет или популярные конформистские патриотические романы того времени. Уважаемые, но все еще немного подозрительные и одинокие писатели, особенно Пастернак и Ахматова, начали получать с фронта потоки писем с цитатами из своих опубликованных и неопубликованных стихов и просьбами об автографах. Их просили подтвердить подлинность текстов, некоторые из которых существовали только в рукописи, и выразить свое отношение к той или иной проблеме. Это в конечном счете не могло не произвести впечатления на ответственных партийных руководителей, и официальное отношение к таким писателям стало несколько мягче. Казалось, бюрократы от литературы начали осознавать их значение как фигур, которыми государству когда-нибудь придется гордиться, и их общественное положение и личная безопасность начали укрепляться. Но не похоже, что это надолго: партия и ее литературные комиссары не любят Ахматову и Пастернака. Чтобы не быть пропагандистом и выжить, необходимо быть незаметным; Ахматова и Пастернак слишком популярны, чтобы избежать подозрений. НАСТОЯЩЕЕ Более благосклонное, то есть – менее бдительное, отношение официальных государственных цензоров позволило признанным писателям занять некоторые ниши, которые они считали безопасными. Некоторые, с разной степенью убежденности, открыто встали на службу государству, и заявляют, что они преданно служат не за страх, а за совесть (так, Алексей Толстой коренным образом переработал свой знаменитый ранний роман «Хождение по мукам», в котором первоначально был герой англичанин, и пьесу об Иване Грозном, которая фактически оправдывает чистки). Другие высчитывают, сколько они могут уступить требованиям государственной пропаганды и сколько при этом останется личной честности. Третьи же пытаются держать дружественный нейтралитет по отношению к государству, не сталкиваясь с ним и надеясь, что их не втянут; тщательно стараясь не сделать никаких ошибок, они довольны, если им дозволяют жить и работать без наград и признания. Генеральная линия партии претерпела немало изменений со времени ее основания, и Центральный комитет Коммунистической партии, ответственный за конечную редакцию, по различным каналам извещает поэтов и художников о последних требованиях. Основное идеологическое руководство сейчас официально принадлежит члену Политбюро Михаилу Суслову, который сменил на этом посту Георгия Александрова. Александрова сместили, как говорят, за то, что он написал книгу, в которой назвал Карла Маркса величайшим из философов, а не сказал, что это явление иного порядка, превосходящее по уровню всю философию вообще; по-видимому, это так же оскорбительно, как назвать Галилея величайшим из астрологов. Суслов отвечает перед партией за пропаганду и идеологию; приспосабливают все это к нуждам своих коллег глава и в особенности секретари Союза писателей, выдвигаемые на эту должность непосредственно Центральным исполнительным комитетом партии, которые, как правило, не писатели (так, покойный Щербаков, чисто политическая фигура, могущественный член Политбюро, к моменту своей смерти в 1945 году был и одним из секретарей Союза писателей). Бывает, что обозреватели, рецензируя книгу, спектакль или другое «явление культуры», допускают ошибку, то есть отклоняются от генеральной линии партии; тогда исправление состоит не просто в том, что данному конкретному критику разъясняют, какие выводы можно сделать из его ошибочных суждений; выходит что-то вроде «контрстатьи», указывающей на его ошибки и разъясняющей официальную «линию» относительно критикуемого произведения. В некоторых случаях принимаются и более сильные меры. Последним главой Союза был старомодный и не особенно деятельный поэт Николай Тихонов. Он был устранен за то, что допускал издание так называемой «чистой» литературы; его сменил политически ревностный Фадеев. На писателей смотрят обычно как на людей, за которыми нужен основательный надзор, поскольку они торгуют опасным товаром идеи и, следовательно, их надо тщательней ограждать от личного контакта с иностранцами, чем представителей менее интеллектуальных профессий, например актеров, танцоров и музыкантов, которые считаются менее восприимчивыми к силе идей, а значит, более защищенными от разрушительного иностранного влияния. Это различие, проводимое органами безопасности, кажется по существу верным, поскольку только из разговоров с писателями и их друзьями иностранцы (например, автор этого доклада) могли получить сколько-нибудь связное представление (а не беглые и мимолетные впечатления) о том, как воздействует советская система на частную жизнь и на жизнь искусства. Другие художники, как правило, поставлены в такие условия, что им приходится невольно избегать интереса к этим опасным темам, не говоря уже об их обсуждении. Обнаруженный контакт с иностранцами не всегда приводит к немилости или преследованиям (хотя за ним обычно следует подробный допрос в НКВД), но более робкие из писателей, а особенно те, кто не обеспечил себе надежных тылов и не стал рупором партийной линии, избегают открытых личных встреч с иностранцами – даже если это коммунисты и сочувствующие, прибывающие с официальными визитами, финансируемыми Советским Союзом. Защитив себя в достаточной мере от любых подозрений в желании поклоняться чужим богам, советский писатель или критик всегда должен точно знать, каковы правильные литературные установки в текущий момент. Советское правительство нельзя обвинить в том, что оно оставляет его в неизвестности на этот счет. Западные «ценности», которые, кроме откровенно антисоветских или признанных реакционными, одно время не считали компрометирующими и молча извиняли, теперь снова подверглись нападению. Политической критике не подлежат, кажется, только классики. На ранний период марксистской критики, когда Шекспира или Данте – так же, как Пушкина, Гоголя и, конечно, Достоевского – считали врагами народной культуры или борьбы за свободу, теперь смотрят как на детское заблуждение. Великих русских писателей и даже таких политических реакционеров, как Достоевский и Лесков, по крайней мере к 1945 году, возвратили на пьедесталы, их снова изучают и хвалят. Это в большой степени относится и к зарубежным классикам, хотя такие авторы, как Джек Лондон, Эптон Синклер и Дж. Б. Пристли (как и такие, на мой взгляд, малоизвестные фигуры, как Джеймс Олдридж и Уолтер Гринвуд369), вошли в этот пантеон скорее за политические, чем за литературные достоинства. Основные силы критики сейчас направлены на реабилитацию всего русского, особенно в области абстрактной мысли, которая представлена как почти ничем не обязанная Западу, и на прославление русских (а иногда нерусских) новаторов науки и искусства, чья деятельность протекала в исторических границах Российской империи. Однако, по некоторым признакам, в последнее время стали опасаться, что эгалитаристский марксистский подход просто сменится непомерным русским национализмом военного времени, который, распространившись на национализм региональный (как то, кажется, уже происходит), окажется разрушительной силой. В результате таким историкам, как Тарле, в особенности, принадлежащим к татарскому, башкирскому, казахскому и другим историческим меньшинствам, официально инкриминировался немарксистский уклон в национализм и регионализм. Главной объединяющей силой Союза, не считая исторических связей, по-прежнему остается марксистская или, скорее, «ленинско-сталинская» ортодоксия, но в первую очередь – Коммунистическая партия, исцеляющая раны, нанесенные Россией своим нерусским вассалам в дни царизма. Отсюда настоятельная необходимость снова перенести акцент на эгалитаристское марксистское учение и бороться против любой тенденции к дешевому национализму. Острие атаки было направлено на все немецкое; происхождение Маркса и Энгельса трудно отрицать, но Гегель, к которому ранние марксисты, включая Ленина, естественно, относились с почтением, как своему общему предку, теперь вместе с другими немецкими мыслителями и историками эпохи романтизма подвергается резким нападкам как предтеча фашизма и пангерманист, у кого мало чему можно научиться и чье влияние на русскую мысль, которое едва ли можно совсем сбросить со счетов, либо бесполезно, либо вредно. Французские и английские мыслители отделались сравнительно легко, и советские авторы – как историки, так и литераторы – все еще могут позволить себе робкое почтение к антиклерикальным и «антимистическим» эмпирикам, материалистам и рационалистам англо-французской философской и научной традиции. После того, как приняты все меры предосторожности, сделано все возможное, чтобы оградить себя от недовольства властей, самые маститые из старейших писателей все же оказываются в своеобразном положении. Читатели льстят им, власти – терпят, полувосхищенно, полуподозрительно; младшее поколение писателей смотрит на них снизу вверх, но совершенно их не понимает. Маленький и обреченный, но все еще почетный Парнас, странно изолированный, живет памятью о Европе, в особенности – о Франции и Германии, гордится победой над фашизмом, которую одержали победоносные войска его страны, и находит утешение во все большем восхищении и внимании молодежи. Поэт Борис Пастернак говорил мне, что когда он читает стихи перед аудиторией и иногда останавливается, вспоминая слово, всегда находится по меньшей мере дюжина слушателей, которые сразу по памяти подсказывают ему и явно могут продолжать столько, сколько потребуется. Действительно, нет сомнения в том, что, по какой бы то ни было причине – по врожденной чистоте вкуса или из-за отсутствия дешевых или банальных произведений, которые могли бы его испортить, – пожалуй, нет другой страны, где стихи, старые и новые, хорошие и посредственные, продаются в таких количествах и читаются с такой жадностью, как в Советском Союзе. Это, естественно, служит мощным стимулом и для поэтов, и для критиков. Только в Советском Союзе поэзия реально приносит доход; преуспевающий поэт обеспечивается государством, и часто лучше, чем, например, средний государственный чиновник. Драматурги, как правило, весьма преуспевают. Если количество, как учил Гегель, переходит в качество, литературное будущее Советского Союза обещает стать более ярким, чем в любой другой стране. Для этого предположения есть более веские основания, чем априорное правило немецкого метафизика, потерявшего доверие даже в России, на мысль которой он так разрушительно повлиял. Политическая неопределенность, конечно, неблагоприятна для творчества старших писателей. Некоторые нарушают изредка молчание ради запоздалой лирики или критической статьи, вообще же прозябают на пенсии, в городских или деревенских домах, которыми государство обеспечивает тех, кто достаточно известен. Некоторые заняли политически безопасную середину, скажем – пишут детские [или абсурдные] стихи; например, детские стихи Чуковского – превосходная поэзия абсурда, выдерживающая сравнение с Эдвардом Лиром. Пришвин продолжает писать великолепные, на мой взгляд, рассказы о животных. Другой путь ухода – перевод, куда сейчас перетекают многие блестящие российские таланты, как всегда и бывало. Странно осознавать, что ни в одной стране эти невинные и аполитичные виды искусства не достигают большего совершенства. В последнее время на них тоже началась охота. Высокий уровень перевода вызван, конечно, не только тем, что это – почтенный способ уклониться от политически опасных высказываний; традицию переложения с чужих языков Россия, страна, долгое время интеллектуально зависевшая от иностранной литературы, развила еще в XIX веке. В результате люди исключительной чуткости и литературных достоинств перевели великие классические произведения Запада и халтурных переводов (как большинство версий русской литературы на английском) в России практически нет. Такая сосредоточенность на переводе – отчасти следствие повышенного внимания, уделяемого сейчас жизни окраинных регионов Советского Союза; поэтому политически выгодны переводы с таких модных языков, как украинский, грузинский, армянский, узбекский, таджикский. Некоторые из самых одаренных русских писателей делают это блестяще, улучшая тем самым добрососедские отношения между регионами. Возможно, это окажется значительным вкладом Сталина в развитие русской словесности. Что касается художественной литературы, наиболее общий путь – тот, который выбрали такие устойчивые, безнадежно второсортные беллетристы, как Федин, Катаев, Гладков, Леонов, Сергеев-Ценский, Фадеев, и такие драматурги, как Погодин и ныне покойный Тренев; некоторые из них оглядываются на свое пестрое революционное прошлое370. Все они сейчас почтительно кланяются, как предписано их политическими руководителями, и выпускают книги в высшей степени посредственные, построенные по моделям конца девятнадцатого века, написанные профессионально, длинно, серьезно, компетентно, политически bien pensant 371, иногда читабельные, но в целом – ничем не примечательные. Чистки 1937 и 1938 годов затоптали тот яркий огонь современного русского искусства, в который подлила масла революция 1918 года и который недавняя война едва ли смогла бы так быстро угасить, если бы политические судебные процессы не начали делать это раньше. Над всем пространством русской литературы воздух странно неподвижен, ни одно дуновение ветерка не рябит водной глади. Возможно, это – спокойствие перед новым приливом, но признаков зарождения чего-то нового или оригинального в Советском Союзе пока мало. Нет пресыщенности старым и потребности в новом опыте, которая стимулировала бы угасший интерес. Русская публика менее blas?372, чем любая другая в Европе, а знатоки, если они только там есть, слишком довольны, когда на горизонте нет тревожных политических туч и их оставляют в покое. Эта атмосфера не благоприятствует интеллектуальной или художественной инициативе; власти, которые живо поощрили бы изобретения и открытия в технической области, кажется, совсем не думают о свободе творческой мысли, которую нельзя удерживать в заданных границах. Ее сейчас, видимо, принесли в жертву безопасности; пока это не изменится, Россия едва ли сможет сделать что-то значительное, во всяком случае – в области искусства и гуманитарных наук .А что же, спросим мы, младшее поколение писателей? Всякого иностранца, взирающего на русскую литературную сцену, непременно поразит разрыв между старшими писателями, лояльными, но меланхоличными, уже не представляющими опасности для этого, по всей видимости, глубоко стабильного режима, и невероятно плодовитыми младшими, у которых, кажется, перо быстрее мыслей (возможно, за отсутствием таковых). Они повторяют одни и те же схемы и формулы так неустанно и с таким рвением, что трудно предположить, что они когда-нибудь могли терзаться сомнениями – как художники или просто как люди. Возможно, это объясняется недавним прошлым. Чистки опустошили литературную почву, а война предоставила новую тематику и новое настроение. Появилась новая разновидность писателей – поверхностных, наивных и плодовитых, от прямолинейных и топорных ортодоксов до обладающих немалым техническим мастерством, способных иногда на хорошие, по-настоящему эффектные, а то и вполне живые журналистские репортажи. Это относится к прозе и стихам, романам и пьесам. Самая преуспевающая и представительная фигура такого рода – журналист, драматург и поэт Константин Симонов, из которого хлещет поток произведений невысокого качества, но безупречно ортодоксального чувства, провозглашающих новый тип советского героя, храброго, пуританского, простого, благородного, самоотверженного, безусловно преданного своей стране. Вслед за Симоновым идут другие сочинители того же рода – авторы романов, повествующих о подвигах в колхозах, на фабриках или на фронте; авторы патриотических виршей или пьес, высмеивающих капиталистический мир или старую и дискредитированную либеральную культуру самой России, которой противопоставлены примитивные, стандартные люди – молодой, искренний, здоровый, энергичный, способный, решительный, бесхитростный инженер, или политический комиссар («инженер человеческих душ»), или военачальник; словом, застенчивые и мужественные, скупые на слова, совершители великих деяний, «сталинские соколы», идущие плечом к плечу с пламенно патриотичными, совершенно бесстрашными, морально чистыми, героическими молодыми женщинами. От них, разумеется, зависит успех всех пятилетних планов. Старшие писатели не скрывают своего мнения об этой добросовестной, но банальной массовой продукции, имеющей такое же отношение к литературе, как плакат к серьезному искусству. Они не были бы так требовательны, если бы помимо неумолимо размножающегося чтива, вдохновляемого государственными нуждами и подчиненного им, среди произведений младших писателей, скажем – тех, кому меньше сорока, было что-то более глубокое и оригинальное. Почему, говорят они, современная советская жизнь не могла бы породить подлинный и серьезный «социалистический реализм» – как-никак, «Тихий Дон» Шолохова, рассказывающий о казаках и крестьянах времен гражданской войны, все признали пусть иногда и скучным, тяжеловесным, но все же подлинным художественным произведением. Старшие писатели твердят (такую «самокритику» дозволено печатать), что примитивный культ стандартного героя никогда не родит подлинного творения; что герои войны заслужили право на более тонкий и менее банальный анализ; что опыт войны – это глубокий национальный опыт, который может адекватно выразить только сильное, умное и добросовестное искусство, а большинство публикуемых военных романов – грубая карикатура и страшное оскорбление для солдат и гражданских людей, чьи суровые испытания они стремятся описывать; наконец (вот об этом никогда не говорят в печати); что внутренний конфликт, который один только создает художника, разрешается слишком легко, упрощенными правилами искусственно приглаженной политической схемы, которая не допускает ни сомнений о конечной цели, ни большого разногласия касательно средств; и что на основании этой схемы – возможно, из-за чисток и их моральных и физических последствий – пока не удалось создать художественных канонов, по которым в сегодняшней России могло бы развиться что-то пусть строго конформистское, но все же не менее искреннее и глубокое, чем религиозное искусство Средневековья. Я тоже не вижу сейчас большой надежды на это. Плач Сельвинского по социалистическому романтизму373 (если есть социалистический реализм, почему бы не быть и социалистическому романтизму?) был грубо подавлен. Между тем финансовое вознаграждение преуспевающих младших писателей, на которое не влияют суждения строгих критиков, позволяет приравнять их к авторам бестселлеров в западных странах. Точного эквивалента нет, поскольку проза и поэзия, хорошая и плохая, продается и расходится сразу – так велик голод публики и так недостаточно предложение. С тех пор как romans de moeurs 374 стали небезопасны, содержанием исторических романов все чаще становятся (помимо военной и послевоенной пропаганды) жизнеописания таких официально утвержденных героев российского прошлого, как цари Иван IV и Петр I, воины и моряки (скажем, Суворов, Кутузов, Нахимов и Макаров), честные патриоты и истинные русские, против которых непрестанно интригуют и строят им козни придворные льстецы и изменники-дворяне. Характер и деяния этих героев дают возможность сочетать приятный романтический и патриотический фон с политической или социальной проповедью, слишком явно пригнанной к современным нуждам. Этой моде немало способствовал, хотя и не он изобрел ее, покойный Алексей Толстой (он скончался в этом году). Он был единственным, кто хотел и по праву мог претендовать на роль Вергилия новой империи, которая вдохновляла его богатое воображение и использовала его замечательный литературный талант. Такой же разрыв между старшим и младшим поколением можно заметить и в других видах искусства – театре, музыке, балете. Все, что развивалось, не порывая с богатым прошлым, и основывалось на дореволюционной традиции, продолжает, благодаря верности старым и испытанным основам, удовлетворять высоким требованиям и в настоящем. Так, Московский Художественный театр, несмотря на признаваемый всеми упадок по сравнению с «золотым веком», когда для него писали Чехов и Горький, все же сохраняет высокий уровень индивидуального актерского мастерства и вдохновенную игру ансамбля, которым мог бы позавидовать любой театр в мире. Его репертуар начиная с 1937 года ограничивается либо старыми пьесами, либо пресными и конформистскими новыми, написанными на заказ, которые сами по себе ничем не выделяются и просто дают возможность талантливым актерам натуралистической школы выказать свою превосходную старомодную игру; публика запоминает по большей части именно ее, а не саму пьесу. Малый театр тоже продолжает великолепно ставить комедии Островского, которые были основой его репертуара в XIX в.; вообще же постановка пьес после революции, классических или современных, слишком часто опускается до уровня репертуарных групп Бена Грита или Фрэнка Бенсона. Один или два менее крупных московских театра хорошо ставят классические пьесы, например, Театр Ермоловой и Театр железнодорожников в Москве и не один-два маленьких театра в Ленинграде. Лучшие постановки в этих театрах – классические пьесы, например Гольдони, Шеридан, Скриб; современные пьесы получаются хуже, не столько из-за старомодной игры, сколько из-за неизбежной серости самого материала. Что касается оперы и балета, то там, где есть возможность следовать прежней традиции, театр исполняет свой долг с достоинством, хотя и скучновато. Если ставится что-то новое, например балет армянского композитора Хачатуряна «Гаянэ», который идет в этом году в Ленинграде, театр может блеснуть размахом и темпераментом, великолепным искусством танцовщиков, обезоруживающим зрителя и доставляющим ему подлинное наслаждение. Но может он, например, в Москве, и опуститься до такой вульгарности декораций и постановки (да и музыки), какой, пожалуй, не бывало и в Париже времен Второй империи. Нарочитая и громоздкая роскошь, которой так злоупотребляет Большой театр, восходит и к безвкусной пышности Голливуда 10–20-летней давности, и к постановкам времен Оффенбаха; это примитивное зрелище становится еще более нелепым и гротескным, когда танцуют такие поистине блистательные драматические и лирические балерины, как Уланова, или такие безупречные новые виртуозы, как Дудинская, Лепешинская, стареющая Семенова, Преображенский, Сергеев, Ермолаев. В обоих случаях заметно отсутствие отточенной техники, соединенной с творческим своеобразием и того сочетания глубины, лиризма и изящества, которые когда-то подняли русский балет на недостижимую высоту. Еще меньше признаков новой жизни в двух крупных оперных театрах, Московском и Ленинградском; они ограничиваются в высшей степени стереотипным репертуаром хорошо известных русских и итальянских опер и отличаются друг от друга разве что разной постановкой «Кармен». Театры поменьше, в поисках политически невинного развлечения, предлагают зрителям оперетты Оффенбаха, Лекока и Эрве, поставленные скорее лихо, чем умело, но успех они имеют, поскольку не похожи на тусклую монотонность советской жизни. Здесь тоже заметен резкий контраст между старшим поколением и молодежью; в балете он меньше (тот просто не мог бы существовать, не пополняясь молодыми танцорами), а уж на драматической сцене мало кто – или просто никто – из выдающихся актеров (если они вообще есть) смог выдвинуться на сцене за последнее десятилетие. Зрители это, видимо, понимают; вероятно, это стало общим местом – когда бы я ни говорил об этом моим случайным собеседникам в московских театрах, они мгновенно соглашались. Почти всегда они начинали сетовать на то, что у молодых нет драматического таланта и подлинного чувства, которыми так щедро одарены старые актеры (некоторые из них играют еще с начала века). Пару раз меня спросили, лучше ли молодые актеры в западных театрах, чем в Советском Союзе; может быть, «там традиция не требует такого жесткого себе подчинения?». Даже Художественный театр, кажется, застыл на мертвой точке и технически, и эмоционально – или его заставили вернуться к уровню, достигнутому еще перед Первой мировой войной. Подавляют все новаторское – имя репрессированного Мейерхольда почти не упоминается вслух – при этом поощряют театр как таковой. Если что-то не прервет этот процесс, в сравнительно близком будущем возникнет пропасть между изысканным, но старомодным стилем игры – и современным, но банальным и провинциальным. С другой стороны, нужно сказать, что детское усердие и пыл советских читателей и зрителей, судя по всему, не имеют себе подобных в мире. Существование финансируемых государством театров, как и региональных издательств, по всему Советскому Союзу – не просто часть бюрократического плана, это соответствует самой подлинной и неудовлетворенной потребности народа. Значительный подъем тех ранних лет, когда марксизм был в бурном развитии, вместе с широким круговоротом русских и некоторых зарубежных классиков (особенно – в переводе на языки «народов СССР»), создали публику, отзывчивости которой позавидовали бы западные писатели и драматурги. Переполненные книжные магазины с полупустыми полками, острый интерес правительственных чиновников, которые их курируют; то, что даже такие газеты, как «Правда» и «Известия», расходятся за несколько минут в те редкие моменты, когда они появляются в киосках, – еще одно свидетельство этого голода. Значит, если бы политический контроль сверху стал слабее и деятелям искусства дали бы больше свободы, в обществе, так изголодавшемся по продуктивной деятельности, и в народе, так страстно жаждущем впечатлений, все еще таком молодом, приходящем в такой восторг от всего, что кажется новым или даже просто правдивым, а прежде всего – наделенном жизненной силой, позволяющей ему вынести катастрофы и ошибки, которые стали бы роковыми для более скудной культуры; в таком обществе вполне может возродиться великолепное созидательное искусство. Западному человеку реакция советских зрителей на классические пьесы может показаться до смешного наивной. Например, на представлении Шекспира или Грибоедова зритель иногда реагирует на все так, словно речь идет о современной жизни; строчки, произносимые актерами, встречают одобрительным или неодобрительным гулом, откликаясь живо и непосредственно. Должно быть, они недалеко ушли от публики, для которой писали Еврипид и Шекспир. Солдаты на фронте часто сравнивали своих командиров с типичными героями советских патриотических романов; художественная литература для них нередко просто входит в повседневную жизнь, и это, видимо, показывает, что они до сих пор смотрят на мир как неглупый ребенок с богатым воображением. Что ж, это идеальная публика для романиста, драматурга и поэта. Плодородная почва, пока что так мало вспаханная, в которой самое бедное семя должно бы взойти быстро и обильно, непременно вдохновит творца. Может быть, искусство Англии и Франции часто кажется вычурным, анемичным и искусственным именно потому, что там нет этой народной потребности. Как бы то ни было, контраст между исключительной свежестью и ненасытностью аппетита (критической или некритической) и скверным качеством предлагаемой пищи – самое поразительное в современной советской культуре. Советские писатели любят в статьях и литературных обозрениях подчеркивать необычайный энтузиазм, с каким публика приняла ту или иную книгу, тот или иной фильм или спектакль. То, что они говорят, в значительной степени верно, но двух сторон вопроса – что вполне естественно – они никогда не касаются. Во-первых, несмотря на всю официальную пропаганду, острое и, может быть, почти инстинктивное умение отличить плохое искусство от хорошего – например, классику XIX века и произведения очень немногих уцелевших настоящих писателей от рутинной патриотической литературы – не исчезло полностью, и стандартизация вкуса, по крайней мере – пока, не дошла до той степени, которой можно было ожидать и которой лучшие представители советской интеллигенции (те, кто выжил) до сих пор боятся. Во-вторых, еще существует – хотя им очень трудно и их все меньше – круг стареющих, но четко выражающих свою мысль интеллектуалов, высоко культурных, тонко чувствующих, взыскательных, не поддающихся на обман и сохранивших в чистоте критические принципы русской дореволюционной интеллигенции – принципы, в определенном смысле самые строгие и бескомпромиссные из всех возможных. Этих людей можно найти на каких-нибудь политически незначительных государственных должностях, в университетах, в издательствах; государство не удовлетворяет их нужды в должной мере, но все-таки не доводит до полной нищеты. Чаще всего они мрачны или саркастичны, потому что видят мало преемников в следующем поколении; ведь если молодые люди проявляют признаки независимости и оригинальности, их беспощадно высылают на Север или в Среднюю Азию, как «вредные элементы». Говорят, что молодых писателей, художников, критиков, которые выказали талант и независимость, просто вымели в 1937–1938 («как метлой», сказал мне один молодой россиянин на железнодорожной станции, где мы почувствовали, что за нами не следят). Тем не менее, некоторое количество таких людей можно найти в университетах, среди переводчиков или балетных либреттистов (на которых здесь большой спрос), но трудно установить, достаточно ли их, чтобы продолжать активную интеллектуальную жизнь, которой, скажем, Троцкий и Луначарский придавали такое значение и о которой их наследники так мало заботятся. В откровенных разговорах старшие интеллектуалы не обинуясь говорят о той атмосфере, в которой они живут; большинство из них до сих пор принадлежит к тем, кого называют «пугаными», то есть – к тем, кто еще не пришел в себя после великих чисток; но некоторые выказывают признаки того, что снова выйдут на поверхность. По их словам, официальный контроль, пусть не настолько свирепый в подавлении ересей, как раньше, все же абсолютен во всех областях жизни и искусства, а осторожность трусливых и, как правило, невежественных бюрократов, надзирающих за искусством и литературой, так непомерна, что вся талантливая и оригинально мыслящая молодежь стремится уйти в другие области – в естественные науки или технологические дисциплины, – где больше поощряют прогресс и меньше боятся необычного. Что до других искусств, о русской живописи – или в ее защиту – всегда можно было сказать немного. То, что выставляется сейчас, кажется мне ниже уровня худших образцов русского импрессионизма или реализма XIX века, который хотя бы умел довольно достоверно иллюстрировать социальные и политические конфликты и основные идеи своего времени. Что касается модернизма, который продолжал существовать и процветал в раннесоветский период, о нем, насколько я могу судить, не говорят даже шепотом. Приблизительно такое же положение дел и в музыке. С Прокофьевым и Шостаковичем все довольно сложно (политическое давление на Шостаковича едва ли улучшило его стиль, но тут можно и поспорить, да и вообще он еще молод). Композиторы либо представляют скучную репродукцию традиционных «Слав» или чайковско-рахманиновских образцов, ныне очень износившихся (как в случае бесконечно плодовитого Мясковского и академика Глиэра), либо посвящают себя бодрым, легким, порою мастерски сделанным, а временами даже блестящим обработкам народных песен республик СССР, следуя простейшему среди возможных направлений – возможно, ориентируясь на исполнение оркестром народных инструментов. Даже такие умеренно компетентные композиторы, как Шебалин и Кабалевский, приняли эту линию наименьшего сопротивления и вместе со своими подражателями неутомимо поставляют монотонную и рутинную музыки. Архитекторы, в свою очередь, либо великолепно реставрируют старые дома, иногда пополняя их вполне профессиональной стилизацией, либо возводят огромные, темные, унылые здания, отвратительные даже по худшим западным стандартам. Один кинематограф проявляет признаки жизни, хотя золотой век советского фильма, когда он был действительно революционным в своем вдохновенном и смелом новаторстве, за некоторым исключением (например, Эйзенштейн и его ученики еще работают), кажется, уступил место чему-то примитивному и банальному. В целом, у интеллектуалов еще слишком свежи воспоминания о временах чисток, за которыми последовали слухи о войне, а за ними война, голод и разруха; и хотя они и сетуют порой на однообразие и монотонность жизни, люди, прошедшие через нравственные и физические страдания, невыносимые даже по российским меркам, едва ли станут приветствовать возникновение новой «революционной ситуации», как бы она ни стимулировала искусство. Поэтому большинство интеллектуалов спокойно и несколько пораженчески принимает то, что есть. Даже в самых бунтарских и индивидуалистичных из них осталось мало боевого духа; советская реальность слишком мучительна, политические обязательства слишком подавляют, моральные вопросы слишком неопределенны, а материальные и моральные компенсации за конформизм слишком привлекательны. Признанный интеллектуал материально защищен; он занимает достойное положение; ему обеспечены любовь и верность широкой публики. Большинство из них с невероятной силой стремится побывать на Западе (умственную и духовную жизнь которого они немыслимо переоценивают) и жалуется, что «у нас тут все слишком туго закручено», но от некоторых, отнюдь не менее признанных, можно услышать, что государственный контроль имеет и положительные стороны. Да, он стесняет творческих людей до пределов, не имеющих прецедентов даже в русской истории, но, как сказал мне один известный детский писатель, он же дает почувствовать, что государство и вообще общество очень заинтересовано в твоей работе, что на тебя смотрят как на значительное лицо, чье поведение много значит, что твое развитие в правильном направлении исключительно важно для твоих идейных руководителей, а это – несмотря на весь террор, рабство и унижение – стимулирует больше, чем пренебрежение к твоим собратьям в буржуазных странах. В этом, несомненно, что-то есть, действительно, исторически искусство при деспотизме процветало. Возможно, поскольку слава и положение – награда за успех, наши нравственные критерии нереальны и мы заблуждаемся, считая, что интеллектуальный или художественный дар не может существовать в заточении. Но факты в этом случае говорят громче, чем теория. Современная советская культура уже не движется прежним твердым, уверенным или даже оптимистическим шагом; чувствуется пустота, полное отсутствие тенденций или течений, и один из симптомов этого – то, что талант легко расходуется на популяризацию и изучение, иногда эрудированное и творческое, «национальной» культуры отдельных республик, особенно Средней Азии. Может быть, это просто пропасть между двумя вершинами, временная усталость после слишком больших усилий, связанных с сокрушением внутренних и внешних врагов режима. Да, может быть. Сейчас не видно ни малейшей ряби на глади идеологической поверхности. Людей призывают не читать немцев, культивировать советскую (а не местную или региональную) гордость, не раскрывать (или скрывать) иноземное происхождение русских институций или иностранные источники русской мысли; вернуться к ортодоксальному ленинизму-сталинизму и отказаться от немарксистского патриотизма, который пышным цветом расцвел во время войны; но нет ничего, хоть отдаленно напоминающего борьбу, – те грубые, но все же иногда глубокие и страстные споры о марксизме, какие были, скажем, при Бухарине. Этот отчет был бы неполным, если бы мы не отметили, что, несмотря на трудную и даже отчаянную ситуацию, в которой нередко оказываются в России образованные и независимые люди, они не утратили некоторую степень интеллектуальной и социальной веселости, восторженного интереса к внутренним и внешним событиям, соединенного со своеобразным и часто тонким чувством юмора, который делает их жизнь не просто терпимой, но и достойной, а манеры их и разговор – поистине очаровательными для зарубежного гостя. Несомненно, вся картина сегодняшней советской художественной и интеллектуальной жизни говорит о том, что мощный начальный импульс иссяк и должно пройти значительное время, прежде чем в области идей сможет возникнуть что-нибудь новое, достойное внимания и способное противопоставить себя материальному положению и успеху, которые власти сейчас прочно связывают с установившейся традицией. Старая Россия, судьбы которой так занимали и даже полностью поглощали людей искусства, была в некотором смысле похожа на афинское общество: небольшую элиту, наделенную сочетанием замечательных интеллектуальных и нравственных качеств, редкостного вкуса и неподражаемого воображения, кормила темная масса ленивых, неграмотных, полудиких илотов, о которых много говорили, но, по справедливому наблюдению марксистов и других диссидентов, исключительно мало знали, и меньше всего как раз те благожелательные люди, которые больше всех говорили о них и верили, что говорят с ними и ради их блага. Если в ленинской политике есть хоть один постоянный элемент, то это желание сделать из темного люда полноценных людей, способных стоять на собственных ногах, которых высокомерные западные соседи признали бы равными и даже высшими. Для этого ничего не жалко. Организованный материальный прогресс все еще рассматривается как фундамент, на котором держится все остальное; и если принять, что интеллектуальная, да и гражданская свобода тормозят или задерживают превращение советских холопов в народ, достаточно развитый, чтобы понимать технологически новый постгуманитарный мир и противостоять ему, то такие «предметы роскоши» надо принести в жертву; или, по крайней мере, временно отложить. Каждого гражданина Советского Союза с разной степенью убедительности заставляют верить в это, а если кто-нибудь про себя и протестует, протест остается невысказанным и бесплодным. Но можно ли будет так же ригористично продолжать этот беспощадный курс, когда уйдет из жизни фанатичное и прямолинейное поколение, которое помнит революцию? Надежду на новый расцвет либерального русского гения дает нам неистощимая жизненная сила, всепоглощающая любознательность и поразительным образом сохранившийся моральный и интеллектуальный голод этого самого творческого и широкого из всех народов, который в долгом, может быть – очень долгом пути, несмотря на страшный ущерб, нанесенный ему цепями, до сих пор опутывающими его, все еще обещает достигнуть больших успехов в использовании своих огромных материальных ресурсов и, равным образом, в искусствах и науках, чем любое современное общество.