Как я уже указал в предисловии, центральная тема этой книги — взаимоотношения демократических институтов и возрастающей сложности постиндустриальных обществ. В этой и последующих главах я попытаюсь доказать, что наши нынешние теории демократии не могут предложить нам концептуальные инструменты, достаточно сложные для того, чтобы с их помощью можно было построить реалистичную интерпретацию этого взаимоотношения103. Сейчас, ког-да мы готовимся к вступлению в третье тысячелетие, западная политическая теория обнаруживает, как видно, прогрессирующую неспособность совладать с масштабными трансформациями, вызванными информационной революцией в основных подсистемах индустриальных обществ. Кажется, эти трансформации определенно ускоряют процессы функциональной специализации. Соответственно, по логике одной из общих гипотез, выдвинутых мной в главе I, эти трансформации вызывают дальнейшее крупномасштабное нарастание социальной сложности. Как я покажу более подробно, воздействие, которое этот процесс должен оказать на механизмы по литического представительства, ставит под вопрос фундаментальные предпосылки демократической теории как в ее классических, так и в ее ревизионистских изводах104. По-видимому, вся демократическая энциклопедия обречена на устаревание, а вместе с нею той же участи обречены и самые основные ее парадигмы —участие, представительство, конкурентный плюрализм. Прежде всего наибольшей опасности подвергаются, кажется, две посылки, которые современные демократические доктрины заимствовали у классической христианской традиции и которые в европейской политической мысли (от Локка до Канта, де Токвиля и Джона Стюарта Милля) часто подвергались переработке. Первой из этих посылок является либеральнобуржуазная идея о том, что индивидуальные субъекты — это элементы, образующие демократический режим, и действительные политические участники при этом режиме. Вторая посылка — пуританское убеждение в том, что основу демократической жизни составляет автономия индивида, понимаемая в категориях суверенитета, рациональности и ответственности нравственной личности. Таким образом, нынешнее возрождение политического морализма и в его необен- тамитском, и в ее неокантианском вариантах можно рассматривать как попытку ответа на мощные стрессы, которым подвергаются столпы западной либерально-демократической традиции. В свете этого становится очевидным, что к теме «сложность и демократия» нельзя подходить без философского обсуждения, которое должно иметь широкую базу, быть радикальным и свободным от при страстий. Как я представляю, такое обсуждение должно быть направлено на извлечение пользы не только из современных эпистемологических дебатов, но и из вклада, вносимого антропологическими и социологическими исследованиями. Для этого недостаточно просто исключить принятие желаемого за действительное, характерное для академических моралистов, которые действительно предпочитают закрывать глаза на «жестокость политики»105. Кроме того, это обсуждение должно быть направлено на разрушение позитивистских ограничений и политической науки, а также неоклассической доктрины демократического плюрализма. И политическая наука, и неоклассическая доктрина демократического плюрализма, хотя, разумеется, на разных уровнях, занимаются тем, что выдают за «сугубо описательный» образ западных демократий, который, в сущности, основан на стремлении к подтверждению абсо- и 4 лютного превосходства этой системы . /П и и С моей теоретической позиции, результат этого заключается в том, что идея демократии нуждается в переосмыслении в свете того реалистичного подхода, который я пытался сформулировать в предыдущей главе. Как только мы признаем, что общая и главная функция современной политической системы заключается в уменьшении страха посредством селективного регулирования социальных рисков и конкурентного распределения ценностей безопасности, и как только мы признаем, что в число главных категорий политического кода входят принцип включения/исключения и асимметричные отношения власти и подчинения, возникает необходимость поставить вопрос, какая связь существует между этими политическими категориями и теориями форм правления. Первый шаг предложен Томасом Гоббсом и Робертом Михельсом: форма правления, предусматривающая монократическое (или, самое большее, олигархическое) лидерство, соответствует защитным функциям политической системы гораздо точнее и эффективнее, чем любая демократическая система, если под демократической системой имеют в виду, говоря в широких терминах, форму правления, которая стремится включить в свои каналы принятия решений заведомо большое число субъектов. Политическая система, осуществляющая силу принуждения в соответствии с деспотической и тоталитарной моделью божественной или отеческой власти, — система, успешно выполняющая первичную и сущностную роль, заключающуюся в защите граждан от беспорядка, анархии, открытых конфликтов или гражданской войны. Как формулирует эту мысль Боббио, государство, которое осуществляет власть «без узды или ограничений», является, по словам Монтескье, «государством по существу, государством в момент его идеального возникновения из хаоса естественного состояния»106. И это утверждение сохраняет справедливость в отношении политических институтов в обществах со сравнительно низким уровнем дифференциации. Если страх — основной импульс рода человеческого, возникающий в ответ на опасности, которые исходят из внешней среды и перед которыми все мы крайне уязвимы, и если политическая система — это социальная структура, которая сокращает страх, селективно уменьшая сложность среды, то эффективность политической власти должна определяться тем, насколько она способна уменьшать сложность. Политическая система может гарантировать очень высокие уровни безопасности в тех случаях, когда она устраняет широкий спектр ожиданий разочарования. Очевидно, что простейший и самый эффективный механизм получения этой защиты — радикальное уменьшение социальной сложности107. Отдавая приказы, имеющие обязывающую силу для всех, и используя структуры символического ди-сцип- линирования, политическая власть способна достичь обширного ограничения круга возможного опыта — как полученного членами группы, так и актуализированного ими. Таким образом, власть снижает вероятность повторения такого опыта, который все получившие его члены группы считают отрицательным, за счет чего получает более управляемую и мирную координацию поведения индивидов и обнадеживающее состояние социального баланса. Затем становится очевидным, что, как некогда впервые указал опять-таки Гоббс, чем сильнее сокращена социальная сложность, под которую создана политическая система, тем шире должна быть власть этой политической системы и тем сильнее эта власть должна быть сконцентрирована. В крайнем случае, например, в условиях «чрезвычайного положения», о котором говорил Карл Шмитт, ситуации крайней опасности должны соответствовать максимальная концентрация и максимальная интенсивность власти, дополненные требованием безусловного повиновения108. Чем серьезнее угрозы, чем более неконтролируемый характер носят угрозы, которые, по мнению социальной группы, угрожают ей (в результате внешних или внутренних факторов), тем шире распространяется страх перед этой угрозой и тем более всепроникающей и широкой должна быть принадлежащая Левиа фану власть на вмешательство. Левиафан должен активно использовать «меч», потому что страх, который внушает использование «меча», то есть осуществление суверенного права жизни и смерти в отношении граждан, помогает нейтрализовать страх, распространившийся по всему социальному организму. Можно было бы рационально доказать, что в этой модели «геометрии страха», занимающей столь важное место в политической теории Гоббса, присутствует неявная формулировка закона экономии и власти, и страха109. Что касается власти, то следует заметить: власть, от которой индивиды изначально отрекаются, заключая пакт подчинения (pactum subjectionis), вновь проявляется в концентрированной форме абсолютной власти (potestas absoluta) Левиафана. Что же касается страха, то страх, поглощенный защитной функцией Левиафана, так сказать, нейтрализован, но не устранен: он вновь появляется как способность «смертного бога» наводить дисциплину, внушая страх. Страх перед людьми и страх перед государством (metus hominis и metus republicae) взаимосвязаны и взаимообусловлены110. Угроза суверенных санкций — всего лишь средство, с помощью которого политически возможно уменьшить социальную сложность и подтвердить ожидания порядка и безопасности. Главный парадокс власти заключается в этой способности уменьшать страх посредством осуществления страха, что хорошо отражено в категориях политического реализма и Гоббсом, и Макиавелли. Отличным примером этого парадокса служит судьба Ремирро де Орко, одного из самых драматических персонажей «Государя» — человека, который по приказам Чезаре Борджиа искусно объединил и умиротворил Романью111. Делегировав своему лейтенанту всю власть над областью тогда, когда она «закоснела в распрях, разбоях и прочих бесчинствах», Борджиа затем решил подавить его страхом перед своей приобретенной «грозной репутацией» для того, чтобы умерить негодование народа. В изуродованном трупе, выставленном на площади Ренессанс Чезена вместе с «деревянной плахой и окровавленным мечом», воплощена вся двусмысленность, внутренне присущая власти: совершенно принадлежащей власти необходимой функции контроля соответствуют присущие власти неизбежное насилие и опасность112. В этих обстоятельствах не может быть сомнений в том, что регулирование социальных рисков тем лучше гарантировано, чем эффективнее политическая система выполняет свою системную функцию исключения/ включения и чем лучше политическая система преуспевает в создании внутреннего обязательства политической преданности, как органической, так и исключающей, а также во внедрении этого обязательства в сознание подданных. Способность политической системы выполнять эту работу такова, что эта система может создавать коллективное мнение, фактически эквивалентное религиозному убеждению (или даже точно эквивалентное религиозным убеждениям, как это имело место в Древнем Израиле или имеет место в современных исламских государствах). То же самое справедливо и в отношении подчинения. Чем сильнее власть сконцентрирована во властных ин ститутах и чем сильнее распоряжения власти пользуются привилегиями асимметрии и гетерономией в отношении полномочий и желаний подданных для того, чтобы стать объектом повиновения подданных, тем эффективнее власть выполняет свою главную функцию сокращения небезопасности. Если б дела обстояли иначе, трудно было бы объяснить, почему на протяжении всей истории человечества монархические и теократические режимы были самым распространенным типом режимов (в данном случае я не говорю о примерах чисто военного правления). К тому же было бы неясно, почему на протяжении почти двух тысячелетий и вплоть до начала современной эпохи и до внезапного подъема благоприятствующего демократии консенсуса в XX веке в европейской философской традиции демократию единодушно считали наименее совершенной и наименее надежной формой правления12. В действительности, несмотря на огромное количество противоположных мнений, демократию следует рассматривать так, как ее рассматривал Вебер, — как всецело современное явление, которое возникает в начале промышленной революции, но не ранее этого периода. Несмотря на обилие риторических доказательств непрерывности демократической традиции в западной культуре — от древнегреческого полиса до «электоральной полиархии»13, от Римской республики до Флорентийской республики и американского федерализма14, от Афин времен Перикла до Женевы и Необычайную запоздалость и раздутость современного успеха демократической модели подчеркивают многие авторы; см., например: Macpherson С.В. The Real World of Democracy. Oxford: Clarendon Press, 1966. P. 1; Held D. Models of Democracy. P. 1-9. 13 Cm.; Sartiori G. The Theory of Democracy Revisited. P. XIII. 14 См., например: Pocock J.G.A, The Machiavellian Moment: Florentine Political Thought and the Atlantic Republican Tradition. Princeton (NJ); Princeton University Press, 1975, времен Руссо и Парижской коммуны113, — на самом деле можно совершенно обоснованно утверждать, что идея демократии возникла в Европе Нового времени в противопоставление совершенно иной тысячелетней традиции. Современная демократия возникла даже вопреки своей собственной классической концепции, аристотелевской и платоновской, то есть как противоположность органической и натуралистической модели политического города, говоря точнее, полиса, который занимал центральное место и в античной, и в средневековой политической философии114. Вполне естественно, что это модель, которую вдохновленные Лео Штраусом и Ханной Арендт современные сторонники «реабилитации практической философии» ностальгически противопоставляют современным формам либеральной демократии115. Тоталитарные олигархии, правившие городами-государствами классической Греции, в том числе Афинами116, не говоря уже об институтах, управлявших республиканским Римом, никоим образом нельзя считать важными прецедентами современных либерально-демократических конституций. (Разумеется, данное суждение справедливо только в том случае, если вы не собираетесь утверждать, что представительная демократия, в сущности, не отличается от олигархической и тоталитарной формы правления, а социальная структура, в рамках которой существует представительная демократия, разительно не отличается от нелиберальной, дискриминационной по отношению к женщинам и основанной на рабовладении социальной структуре античного общества.) По моему * мнению, ничуть не больше оснований и для того, чтобы рассматривать представительную демократию как иную формулировку принципов афинской демокра- ? тии, которая предусматривала прямую демократию или демократию собраний. Эта иная формулировка была выдвинута предположительно Монтескье, Мэдисоном и Джоном Стюартом Миллем в ответ на необходимость технически адаптировать принципы демократии к изменившимся географическим и демографическим условиям национальных или федеративных государств117. Реалистический подход к вопросу демократии должен, напротив, успешно разводить и держать изолированными друг от друга две вещи. Во-первых, это процесс дифференциации и движение политической системы к автономии, который столь типичен для современной Европы, то есть процесс перехода от органических и корпоративных моделей «классового государства» к формализму «представительного государства». Во-вторых, это просветительские ценности, через призму которых рассматривают этот процесс либерально-демократические и радикально-демократические доктрины. При нынешнем положении дел теории либеральной демократии предъявляют себя как радикальный и даже, по выражению Боббио118, «подрывной» вызов базисным критериям политического кода. Эти теории пытаются, в принципе, отвергнуть любые ограничения гражданства или расширение сферы влияния государства и отстаивают неприкосновенность автономии индивида и в крайнем случае отрицание гетерономной, производной и асимметричной природы отношений власти. В этом смысле «Общественный договор» выступает как демократическая парадигма par excellence119 у учитывая острое стремление Руссо форсировать необходимость устранения различия (и неравенства) между правителями и управляемыми, а также искоренения гетерономной природы политического руководства. Как мы увидим далее, уже в наше время возникли коммунистическая теория отмирания государства и трагическая двусмысленность радикального анархизма именно в этом смысле, как логическое завершение утопичности Руссо120. Даже в более умеренных формах (парадоксально, но даже в работах Пламенаца и последней работе Роберта Даля121) демократическая теория выступает резко против принципа, который вслед за Макиавелли сформулировали Джеймс Бернхем, Роберт Михельс и Макс Вебер, заявившие, что всякая не примитивная политическая си стема «неизбежно имеет олигархическую природу»122. Что исторически лежит в основе этого неприятия демократическими теориями функционального кода политики? Если оставить в стороне идеологизированность и непосредственность позиции сторонников естественного права, то, по-видимому, обнаружится историческое осознание того, что защитные аспекты политической системы сопряжены с высокими издержками в плане сокращения социальной сложности и что эти издержки могут быть вопиюще непропорциональными по сравнению с преимуществами, которые они предположительно должны принести. Как и следует ожидать, это открытие исторически трансформируется в широкое политическое понимание, а затем — в революционные требования (только выдвигаемые в социальной среде, которая демонстрирует уже более высокий уровень социальной дифференциации), такие, какие существовали в буржуазных европейских обществах XVII-XVIII веков. Великий расцвет либерально-демократической мысли не только был связан с процессом дифференциации политической подсистемы, выделявшейся из рамок религиозного универсализма и корпоративной ор-ганичности, но и предполагал четкое функциональное разграничение между нормативными и бюрократическими структурами национального государства и «гражданского общества»123. Развитию буржуазного политического индивидуализма способствовала богатая сеть деловых, промышленных, финансовых, научных, культурных и семейных отношений гражданского общества. Фактически европейская буржуазия была первым в истории человечества политическим и экономическим классом, потребовавшим для себя как для социальной группы и для своих членов как для свободных и равных граждан свободы, которая была, согласно критическому определению Ханны Арендт, не столько политической свободой, сколько свободой от политики. Другими словами, это была свобода, воспринимаемая как и притязающая на дифференциацию социальных функций и индивидуальных ролей по отношению к политическому организму. Такая свобода больше не воспринималась в аристотелевских категориях как органическая приверженность этическим и рациональным формам коллективной жизни. Эту свободу (пусть в идеологических категориях и несколько наивно) выразил Бенжамен Констан, противопоставивший древнюю и современную свободу124. Тем же образом затем возникла потребность в более четком определении функциональной дифференциации политической системы, которую надо было осознать через ее процедурное, осуществленное в форме тайного голосования и равенства граждан перед законом «отделение» от таких подсистем, как экономические, религиозные, семейные, родительские и т.д.125 Требование функциональной автономии экономической подсистемы шло рука об руку с этим «отключением». Затем, после всестороннего сокращения «защитных» ограничений политического характера, экономическую подсистему следовало вверить рискам свободной игры рыночных сил. Для того чтобы этически и политически оправдать эти функциональные потребности, демократическим доктринам пришлось даже прибегнуть к старой и метафизической доктрине естественного права. На ее основе (или на основе договорного варианта доктрины естественного права) была предпринята попытка установить изначальную и универсальную природу индивидуальных прав, священности частной собственности и свободы экономической инициативы. Так каковы же были последствия этого процесса функциональной дифференциации и связанного с ним требования автономии для части гражданского общества, для политической системы и ее отдельных членов? Если политическое регулирование страха требует уменьшения социальной сложности, которая сама по себе гарантирована страхом, и если широкое уменьшение сложности приводит к более высоким уровням «опасности» власти, тогда запрос, сделанный дифференцированными социальными субъектами, то есть свободными и равными, обладающими частной собственностью гражданами в рамках общества, которое стало еще более сложным, может быть только требованием того, чтобы политическая власть (постольку, поскольку она создает риск и является источником страха) сама стала субъектом политических процедур коллективного регулирования страха. Суверенитет Левиафана, функциональности которого нет альтернативы, необходимо сбалансировать и каким-то образом контролировать и ограничить другим суверенным элементом. Этим элементом должен быть суверенитет парламента, который может «представлять», в самом строгом смысле этого слова, требование автономии, исходящее от свободных, равных и обладающих частной собственностью граждан. Принцип «никаких налогов без представительства» должен был стать и основой, и символом общей свободы. Следовательно, конституционная система должна выполнять, так сказать, функцию вторичной «защиты», то есть функцию (кругообразной) защиты членов «гражданского общества» от опасностей, порождаемых политической защитой126. Власть определяет методы и уровни политического регулирования и сама нуждается в подчинении политическому регулированию через рекурсивную процедуру, в соответствии с которой существует требование «обратного действия» (то есть участия в принятии решений сувереном или по меньше мере в контроле над принятием сувереном решений). И это требование действует на благо самих объектов, на которые обращены решения суверена. Таким образом, демократия функционирует как негативная обратная связь, обусловленная действиями политической власти, которой от природы присуща тенденция к угрожающему расширению, В этом и заключается сила принципа разделения властей, который следует понимать не только как сегментарную дифференциацию функций власти, но и, пользуясь несколько более сложной терминологией, как рекурсивность и функциональное самоограничение. Крайняя «опасность», внутренне присущая суровым ограничениям возможностей получения членами гражданского общества опыта вследствие принуждения со стороны от судов или полиции или ограничения круга экономических действий членов гражданского общества посредством запрещения определенных форм поведения или посредством конфискации части принадлежащих частным лицам ресурсов, означает, что эти власти необходимо подчинить той же самой ритуализации и тем же процедурным ограничениям, которые регулируют власть индивидов. Это еще более справедливо, если учесть, что монополия Левиафана лишила членов политического общества возможности «мыслить за себя» при взаимодействии с другими субъектами или с властными институтами. Результа- Окончание сн. 28 соном, Иеремией Бентамом и Джеймсом Миллем, см.: Мас- pherson С.В. The Life and Times of Liberal Democracy. Oxford: Oxford University Press, 1977. P. 23-43; Held D. Models of Democracy. P. 60-71. том становится общее ограничение интенсивности и пределов способности государства к вмешательству, увеличение «легитимизированной» сложности индивидуального выбора и, соответственно, сужение защитных функций политической системы, которая оставляет индивидам задачу поглощения большей части социальных разочарований, в том числе порожденных экономическими причинами. Таким образом, демократия, другими словами, означает сохранение более высокого уровня социальной сложности и одновременно коллективного принятия большего объема социальных рисков и незащищенности127. Но, для того чтобы рекурсивные механизмы демократии могли эффективно функционировать (а теоретики либеральной демократии, по-видимому, не всегда принимают этот фактор во внимание), необходимы далеко идущие изменения властных институтов и существенное изменение самой логики политического кода. На место линейной простоты традиционных механизмов уменьшения страха необходимо поставить цепь взаимозависимостей, в пределах которой потребность в порядке и безопасности будет постоянно уравновешиваться противоположной потребностью в сохранении сложности, а также политических и экономических «свобод». На место вертикальных структур власти необходимо поставить политические механизмы рефлексивного типа, способные к подчинению в пределах круга, имеющих обратную силу взаимодействий. На смену политической воле суверена должна прийти воля граждан (то есть ограничение власти и ее демократическая конституционная легитимация), и наоборот (то есть бюрократическая администрация должна гарантировать безопасность и порядок). Именно в этом заключается великий вызов, требование защиты социальной дифференциации, которое предъявляется буржуазией демократического конституционного государства власти, нацеленной на неограниченную политическую защиту, то есть на неограниченное уменьшение сложности. Хотя защитная функция политической системы требует регулирования социальных рисков асим- метричнои и, в сущности, олигархическом (если не строго иерархической) природы, требование демократической конституции направлено на разложение пирамидальной структуры политической власти в соответствии с гипотезой рекурсивной переходности, диффузии и симметрии отношений власти. Доводя идеологию радикальной демократии до крайности, Руссо, как мы увидим далее, требует, чтобы в совершенной демократии суверен дисциплинирующий и суверен дисциплинируемый полностью совпадали, как полностью совпадали бы власть защищающая и власть легитимирующая. Таким образом, пул изначальной сложности каждого индивида остается в руках этого индивида в целости и сохранности, и любое сокращение этой сложности происходит в результате не гетерономного принуждения извне (и не должно так рассматриваться), а совершенно «автономного» выбора, в результате осуществления, а не ограничения свободы128. Рассматриваемая в таких реалистических категориях опасность, которую доктрина демократия представляет для структуры и функций политической системы, пронизывает сами функциональные требования, выходит за их рамки и превосходит их. В буржуазной Европе это привело к падению деспотической органичности ancien regime129. Такое представление о либеральной демократии демонстрирует и причины, по которым модель конституционной демократии оказалась самой невероятной, самой хрупкой и наименее реалистичной формой государственного правления — настолько невероятной и настолько нереалистичной, что сегодня, после двух столетий опыта и несмотря на всеобщее согласие, которым эта форма правления ныне пользуется, демократия по-прежнему кажется совершенно недостижимой целью, к которой, согласно парадоксу Джона Данна130, стремятся тем сильнее, чем она недостижимее. Я полагаю, что данный парадокс можно сформулировать в следующих категориях: усиление дифференциации и социальной сложности определяет современные требования демократии и продолжает укреплять потребность в ней, но то же самое усиление дифференциации и социальной сложности означает, что эти требования в конечном счете не могут быть успешными. В этом и состоит главная функциональная антиномия, которая заключается в отношениях между сложностью и демократией, антиномия, которую, как я покажу в следующей главе, современные теории демократии, вероятно, вообще не способны воспринять и, соответственно, не могут даже приблизиться к ее разрешению. Усиливающаяся дифференциация областей опыта и, следовательно, индивидуального опыта (то есть процесс, который Арнольд Гелен назвал «субъектива-ци- и 33\ U ей» ) порождает растущим в передовых индустриальных обществах спрос на автономию от органического аспекта политики и ее «защитных» критериев сокращения сложности. Кроме того, возрастающая сложность информационных обществ, предлагающих широкие возможности опыта, делает индивидов еще более чувствительными к увечьям, которые наносит их существованию политика. И того менее они готовы к тому, чтобы мириться с этими травмами. Учитывая нарастание непредвиденных обстоятельств в жизни людей и нестабильность даже антропологических характеристик человека как вида (ныне эта нестабильность уже охватывает человеческую сексуальность и функции воспроизводства человека), субъекты, по-видимому, все сильнее руководствуются стремлением к индивидуальному самовыражению и индивидуальному действию. Однако субъекты испытывают все меньшую уверенность при размышлении над политическими идеями, выходящими за рамки их собственного, известного им повседневного опыта. Еще менее субъекты склонны позволять себе участие в политических ритуалах. Несмотря на весьма ограниченный успех, феминистское движение на Западе является примечательным проявлением этого процесса социальной дифференциации и освобождения индивидов от романтического измерения политики131. Но именно вызванное стремительным научно-техническим развитием усиление дифференциации политической и, говоря шире, социальной сложности делает демократию невероятной по причине угрожающих ей эволюционных рисков. Нарастающая дифференциация и автономия политической системы, технические трудности решения административных проблем, резкое увеличение взаимозависимостей и негативных внешних факторов, умножение факторов риска и чрезвычайных ситуаций, разнообразие и подвижность социальных интересов, усиливающееся чувство нарушения социальной преемственности и личной не определенности — сочетание всего этого затрудняет управление постиндустриальными странами при помощи демократических методов132. Не перестают возникать проблемы, которые хуже поддаются политическому решению, так как эти решения требуют консенсуса, добиться которого посредством формальных процедур в условиях распыления «общей воли», расщепляющейся на множество узких, частных и локализованных интересов, становится все трудней. В действительности индивидуалистическая фрагментация социальной ткани ведет к изменению этой ткани, которая перестраивается в соответствии с ограниченной солидарностью чисто «аскрпитивного» рода, основанной на характеристиках группы, возраста, здоровья, этнической и региональной принадлежности, семейной принадлежности, форм занятости и способах проведения досуга и т.д.133 Само стремление к солидарности и к общности имеет свойство проявляться в эзотерических, интимных и неорелигиозных формах, что скорее лишает коллективное измерение политической жизни легитимности, нежели обеспечивает ее. Как хорошо понял Жан-Франсуа Лиотар, здесь снова на первый план выходит выдвинутая Гоббсом модель «естественного состояния» как состояния глубочайшей незащищенности и неконтролируемой случайности. Эта модель позволяет описать фундаментальную антропологическую характеристику общества постмодерна, в котором легитимирующая сила великих и эмансипирующих историй давным-давно подверглась процессу необратимой эрозии134. В таких условиях политическое уменьшение небезопасности не может не требовать осуществления возрастающего объема власти в то самое время, как рост социальной сложности, с которой тесно сплетены способности к вето и фрагментация политических устремлений, делает «позитивную власть» все более редким товаром135. По этой причине постиндустриальные общества постоянно подвергаются опасности «инфляции власти» и даже могут достичь крайности, при которой наступает паралич способности к принятию решений. В то же самое время им угрожает давление центробежных тенденций и негативных внешних факторов из функционально дифференцированных сфер, координировать которые, вероятно, может только сильное политическое регулирование. По-видимому, будущему демократии в постиндустриальных обществах угрожают не традиционные институциональные альтернативы левых и правых. Напротив, эти альтернативы ныне вызывают, кажется, меньшее доверие и представляются менее практичными, чем когда-либо в прошлом. Скорее, именно эволюционная сила, внутренне присущая «демократическим» политическим системам, под которой я понимаю «эволюционные риски», насаждает во имя эффективности политических решений общественный порядок, технологический прогресс и прежде всего все более широкие схемы потребления, призванные резко снизить социальную сложность, и совершенно не заботится о традиционных проблемах участия, представительства и свободы39. В этом смысле можно упомянуть о последних законодательных инициативах в Европе и США, направленных на признание преступными актов индивидуального поведения, которые не вредят напрямую интересам других членов общества (такие акты индивидуального поведения включают, например, употребление наркотиков или алкоголя, или определенные сексуальные практики, или новые научные направления). Эти законодательные поползновения являются пусть ограниченными, но попытками нелиберальных решений, к которым вынуждены прибегать демократические политические системы для того, чтобы исправить свою неспособность контролировать постоянно усложняющуюся и полную рисков среду. То же самое можно сказать и о содержащихся в национальных законодательствах (или в международных соглашениях Европы и Запада) нелиберальных и дискриминационных правилах сдерживания миграционных потоков из беднейших стран третьего мира и борьбы с терроризмом или торговлей оружием и наркотиками. По всей вероятности, индивиды и социальные группы, существующие в обществах, в которых господствуют передовые технологии, не в состоянии справляться с социальными рисками и «уменьшать страх» без помощи концентрированной и специализированной политической системы. Нет никаких оснований считать, что идеал «политической коммуникации, свободной от господства», о котором мечтают Ханна Арендт и Юрген Хабермас, можно осуществить «неполитическим» путем, или что этическое измерение жизни сообщества можно восстановить в новых городах* ? .г 39 См. мою полемику с Никласом Луманом о будущем демокра- :i тии: Zolo D. II futuro della democrazia: domande a Niklas Lehm- ?I ann // II Mulino. 1986. Vol. 36. № 6. P. 565-572; Luhmann N. II fu- turo della democrazia: delusioni e speranze. Ibid. P. 573-583. Д. Дзоло. ДЕМОКРАТИЯ И СЛОЖНОСТЬ государствах, смутно описанных Аласдером Макин- „ до таиром , или что можно восстановить естественное состояние идиллии», которое представители современных течений экологического романтизма называют альтернативой обществу потребления и господству транснациональных корпораций. В постиндустриальных обществах способность спонтанно возникающих социальных группировок своими силами успешно справляться с локальными социальными рисками становится все менее правдоподобной гипотезой. Хотя бы уже потому, что в таких областях, как, например, нарушение экологического баланса, катастрофы на атомных объектах, демографическое давление, проблемы обеспечения продовольствием, утилизация отходов, взаимосвязи финансовых систем, терроризм и всемирный оборот наркотиков, подобные факторы риска ныне приобрели планетарные масштабы136.