Политика как селективное регулирование социальных рисков
В этом заключительном разделе главы я выдвину утверждение о том, что вдохновленная системными исследованиями теория социальной сложности может внести важный вклад в построение реалистической концепции политики. Такая теория может стать альтернативой и моралистическим концепциям политики, и ложному реализму экономических или эмпирических теорий. В следующей главе я попробую показать, как, начав с концепции социальной сложности, можно разработать реалистический взгляд на проблему демократии. Принято считать, что суть политического реализма наиболее полно изложена в «Государстве» Платона в доводах Фрасимаха. Считается, что даже философию Макиавелли и элитистов можно, в сущности, свести к следующему тезису: политику регулируют не принципы справедливости, а интересы сильнейшего. Действительно, справедливость сама по себе в любом кон кретном случае совпадает с преимуществами тех, кто стоит у власти в государстве, будь то государь или олигархия. Таким образом, политика, по-видимому, сводится к вопросам голой силы, угрозы, предательства или обмана. Но при такой формулировке вопросов политики доводы Фрасимаха представляются частичным, уменьшенным, редуцированным выражением того, что мне кажется истинной сутью теоретического стержня политического реализма. Политический реализм не является упрощенной концепцией противоположности интересов правителей и управляемых, противоположности, при которой выигрыши одних равны проигрышам других. Напротив, подлинный характер этой противоположности, делающий ее по-прежнему значимой для современных обществ, следует усматривать в конфликте между универсалистской природой идеи справедливости и узостью интересов, действующих на политической арене. Как исстари утверждали представители классического реализма, от эпикурейцев до Макиавелли, Гвиччардини и теоретиков raison d’etat, политика — сфера не справедливости, а «благоразумия». Справедливость налагает обязанность уважать всех граждан и стремиться к благу всех, гарантируя, что все получают то, что им причитается в соответствии с принципом естественного равенства людей. Благоразумие, напротив, рекомендует субъектам политики умно и изобретательно использовать власть как средство сохранения и, вполне возможно, преумножения собственных интересов и, таким образом, владений и престижа своей группы или своей политической партии78. В этой концепции мы видим корень классического различия между пессимистическим отношением к человеческой природе, в рамках которого политику неизменно рассматривают как несовместимую с этикой, и оптимистическим отношением к природе человека, утверждающим универсализм политики и ее совместимость с ценностями. Это оптимистическое отношение позволяет считать, что функция политики заключается в направленной к общему благу гармонизации интересов. Именно эта оптимистическая позиция лежит в основе философии Аристотеля, томизма, естественно-правовой основы протестантизма и так называемой социальной доктрины римско-католической церкви — традиции, которая клеймит политический реализм Макиавелли как вероломную и нигилистическую, а «Государя» Макиавелли считает «работой дьявола»79. «Древнеевропейская традиция», неважно, представлена ли она Платоном или Цицероном, протестантскими проповедниками XVIII века или иезуитами, Фридрихом Великим или римскими понтификами, неявно склонна считать доводы политического реализма проявлением иррациональности или эмоциональности, как индивидуалистическое отрицание морального единства человеческого рода или, говоря проще, как восхваление воли к власти, враждебной социальной солидарности и демократическим ценностям. Сформулированными более грамотно (например, Апелем и Ролзом) доводами реализма пренебрегают как неважными для этико-политических дебатов. И даже Хабермас вслед за Ханной Арендт доказывает наличие у политической коммуникации неявного этического измерения. То есть Хабермас утверждает, что люди, выдвигающие политические доводы, автоматически помещают себя в трансцендентальное измерение практического разума80. Отсюда, по-видимому, следует, что тезисы политического реализма в той мере, в какой они отрицают рациональный и моральный аспекты политической коммуникации, низводят себя к аргументам, обреченным на провал. Только политическое молчание — отрицание политики посредством апатии или терроризма — было бы совместимо с отказом от трансцендентального измерения политики. Со своей стороны, я не верю, что аргументы политического реализма обречены на провал. Напротив, они могут оказаться полезными в постижении специфической логики политического действия и в проведении различий между этой логикой и логикой других функциональных кодов, прежде всего логикой морального кода. Как я понимаю, в этом и заключается особая важность этих аргументов для обществ, запутавшихся в процессах усиливающейся дифференциации и нарастающей социальной сложности. Однако тем не менее необходимо избавить реалистическую позицию от традиционно присущего ей пессимистического отношения к человеку. В сущности, это метафизический выбор, впервые сделанный Августином и присутствующий в очень ясной форме в трудах Макиавелли. У Макиавелли, по крайней мере в «Государе»81, политика — это сфера, где способность человека к злу, коварству, двуличию, агрессии и влечение к власти проявляются наиболее ярко. Государь всегда должен помнить о том, что люди «притворщики, бегут от опасности, жадны до наживы»82. В противоположность оптимистическому взгляду классических моралистов и гуманистов, таких как Сенека и Джованни Понтано, эффективная» политика должна непременно демонстрировать, что эгоизм — неискоренимая составляющая человеческого духа. Таким образом, автономия политики — это автономия мирских целей, противопоставляемых духовным целям христианской этики и гуманистической культуры. По моему мнению, этот пессимизм составляет одно из ограничений классического реализма — остаток универсалистской концепции этики, которая по-прежнему продолжает оценивать политику в нравственных категориях, одновременно осуществляя автономию политики или отстаивая ее. Наряду с прочим это обнаруживает грубость консервативного реализма, проповедуемого «виргинской школой общественного выбора», особенно если принять во внимание недавний пересмотр «аксиомы эгоизма» Гордона Таллока в форме «закона Таллока», утверждающего, что «люди альтруистичны 5% времени»83. Думаю, для того чтобы быть философски оправданным, политический реализм не нуждается в пессимистическом взгляде на человека. Я отвергаю мнение, что существуют решающие, выводимые из некоей гипотетической «человеческой природы» или извлекаемые из исторического опыта доводы, которые могут либо легитимировать принятие пессимистического взгляда вслед за Августином, либо, напротив, породить оптимистический взгляд, присущий, в частности, Руссо или Канту. История полна примеров великодушия и самопожертвования, доходящих до предельного героизма, точно так же как она полна примеров разнообразной жестокости, что с избытком продемонстрировал наш век. Нет нужды даже провозглашать приверженность позиции морального нигилизма, ибо нет ни малейшей причины утверждать, что опровержение универсалистской этики непременно предполагает отрицание всех форм морального опыта. Действительно, согласно взгляду, высказанному еще в древности Эпикуром, именно в момент, когда человек выходит за пределы духа политики, становится возможным нравственный опыт дружбы и глубокой общности. На мой взгляд, в современных обществах политический реализм находит основание в самом процессе функциональной дифференциации и сопряженном с этой дифференциацией увеличении сложности. В сложных обществах мораль и политика получают выражение в отчетливо дифференцированных сферах опыта и подчинены кодам, которые нельзя наложить друг на друга, не рискуя при этом нарушить их функционирование и общий смысл. Другими словами, в таких обществах нарастает семантический разрыв между сферой морали и сферой политики. Единственный взгляд на человечество, которого требует данное реалистическое основание политики, выражается в утверждении исторической, а не «естественной» или «онтологической» природы человеческих способностей наряду с признанием исключительной «пластичности» людей. Как и Арнольд Гелен, под пластичностью я имею в виду разнообразие и недетерминированность импульсов и, следовательно, поведенческих ориентаций homo sapiens, отсутствие у людей специализации инстинктов и свойственную людям «открытость миру»84. Эти особенности позволяют нам уменьшать сложность среды посредством весьма свободных символических и манипулятивных действий, которые не должны детерминистски соотно- к злу, коварству, двуличию, агрессии и влечение к власти проявляются наиболее ярко. Государь всегда должен помнить о том, что люди «притворщики, бегут от опасности, жадны до наживы»85. В противоположность оптимистическому взгляду классических моралистов и гуманистов, таких как Сенека и Джованни Понтано, эффективная» политика должна непременно демонстрировать, что эгоизм — неискоренимая составляющая человеческого духа. Таким образом, автономия политики — это автономия мирских целей, противопоставляемых духовным целям христианской этики и гуманистической культуры. По моему мнению, этот пессимизм составляет одно из ограничений классического реализма — остаток универсалистской концепции этики, которая по-прежнему продолжает оценивать политику в нравственных категориях, одновременно осуществляя автономию политики или отстаивая ее. Наряду с прочим это обнаруживает грубость консервативного реализма, проповедуемого «виргинской школой общественного выбора», особенно если принять во внимание недавний пересмотр «аксиомы эгоизма» Гордона Таллока в форме «закона Таллока», утверждающего, что «люди альтруистичны 5% времени»86. Думаю, для того чтобы быть философски оправданным, политический реализм не нуждается в пессимистическом взгляде на человека. Я отвергаю мнение, что существуют решающие, выводимые из некоей гипотетической «человеческой природы» или извлекаемые из исторического опыта доводы, которые могут либо легитимировать принятие пессимистического взгляда вслед за Августином, либо, напротив, породить оптимистический взгляд, присущий, в частности, Руссо или Канту. История полна примеров великодушия и самопожертвования, доходящих до предельного героизма, точно так же как она полна примеров разнообразной жестокости, что с избытком продемонстрировал наш век. Нет нужды даже провозглашать приверженность позиции морального нигилизма, ибо нет ни малейшей причины утверждать, что опровержение универсалистской этики непременно предполагает отрицание всех форм морального опыта. Действительно, согласно взгляду, высказанному еще в древности Эпикуром, именно в момент, когда человек выходит за пределы духа политики, становится возможным нравственный опыт дружбы и глубокой общности. На мой взгляд, в современных обществах политический реализм находит основание в самом процессе функциональной дифференциации и сопряженном с этой дифференциацией увеличении сложности. В сложных обществах мораль и политика получают выражение в отчетливо дифференцированных сферах опыта и подчинены кодам, которые нельзя наложить друг на друга, не рискуя при этом нарушить их функционирование и общий смысл. Другими словами, в таких обществах нарастает семантический разрыв между сферой морали и сферой политики. Единственный взгляд на человечество, которого требует данное реалистическое основание политики, выражается в утверждении исторической, а не «естественной» или «онтологической» природы человеческих способностей наряду с признанием исключительной «пластичности» людей. Как и Арнольд Гелен, под пластичностью я имею в виду разнообразие и недетерминированность импульсов и, следовательно, поведенческих ориентаций homo sapiens, отсутствие у людей специализации инстинктов и свойственную людям «открытость миру»87. Эти особенности позволяют нам уменьшать сложность среды посредством весьма свободных символических и манипулятивных действий, которые не должны детерминистски соотно- Лоренц76, Иренеус Эйбл-Эйбесфельдт77 и прежде всего Арнольд Гелен. Для Гелена причина страха, одного из основных инстинктов человека, заключается в присущей человеку «органической примитивности». Отсутствие у нас специализации инстинктов предоставляет нам большую свободу по сравнению с другими биологическими видами, но вместе с тем оно же крайне плохо адаптировано к потребностям выживания и поэтому обрекает нас на состояние вечной незащищенности. Именно эта хрупкость жизни, обусловленная чрезмерной зависимостью человека от среды, по-видимому, стимулирует у homo sapiens уникальную способность сокращать сложность среды не через процессы адаптивной специализации или через полное доверие к привычному, повторяющемуся воспроизведению коллективного по- | ведения, а через производство селективных структур j символического характера. Гелен называет этот прин- i цип «разгрузкой» (Entlastung)78. При таком взгляде на природу человека страх — это реакция индивидов (или социальных групп), сталкивающихся с присутствующим в сложной среде неконтролируемым разнообразием возможностей79. Индивиды стремятся внести элементы порядка и стабильности в хаотичный поток явлений, которые открывает среда, но при этом они замечают, что среди 7й См.: Лоренц К. Так называемое зло. К естественной теории агрессии // Лоренц К. Оборотная сторона зеркала. М.: Республика, 1998. О взаимосвязи этологии и политической теории см.: Masters R.D. The Impact of Ethology on Political Science // Somit A. (ed.). Biology and Politics. Recent Explorations. Mouton: Publications of the ISSC, 1976. P. 197-233. 77 Cm.: Eible-Eibesfeldt I. Liebe und Hass. Zur Naturgeschichte el- ementarer Verhalten weisen. Munuch: Piper Verlag, 1970. Engl, transl. New York, Holt, Rinehardt and Winston, 1972. 78 Cm.: Gehlen A. Der Mensch. Seine Natur und seine Stellung in der Welt. Engl, transl. P. 54-64. 79 Cm.: Gehlen A. Die Seele im technischen Zeitalter. Engl, transl. P. 59. всех имеющихся возможностей есть также возможность их собственного распада. Не существует закона или общей тенденции, которые гарантировали бы индивидам стабильность. Напротив, присущая среде тенденция к максимальной энтропии угрожает этой стабильности. Поэтому индивиды интерпретируют собственное ощущение селективного стресса как «непредвиденное обстоятельство» и «риск», то есть как непредсказуемость, беспорядок и возможность провала88. Они реагируют на ситуацию риска, включая механизмы «гомеостаза», которые позволяют им поддерживать баланс со средой и «подстраховывают» их, устраняя или делая менее заметными источники их страха. И в этом контексте политическую систему точно так же, как и в других отношениях язык и само мышление89, можно интерпретировать как гомеостатический механизм для уменьшения страха. Политическая система действует как нормативная структура, определяющая предварительную селекцию возможностей. Из общей совокупности возможных событий политическая система отбирает намного более ограниченный круг альтернатив, усиливая вероятность их осуществления и превращая их в объект социальных ожиданий. На основании решений, имеющих обязательную силу для всех (в отдельных случаях — через прямое действие или меры принуждения), структура политической власти запрещает, насаждает, продвигает или дозволяет определенное социальное поведение, карая за противоположное поведение последствиями, нежелательными для индивидов, которые несут ответственность за такое поведение. Таким образом, одни события становятся социально более вероятными, тогда как другие события, считающиеся менее вероятными, происходят в более отдаленной перспективе или не происходят вовсе. Тем самым политическая система достигает двух целей. Во-первых, она производит «доверие», разрешая социальным субъектам действовать на основании стабильных ожиданий поведения, соответствующего коллективным правилам90. Помимо прочего, это позволяет существенно экономить время, энергию и снижает волнения, которые в противном случае потребовали бы немалых затрат в стремлении обрести уверенность и получить гарантии конкретного, а не по большей части символического характера. Во-вторых, политической системе удается исключать из коллективных ожиданий ту часть рисков и фрустраций общественной жизни, которая, если она ляжет на плечи членов данного общества, не может не вызвать серьезных социальных потрясений (например, паники, вспышек насилия, исчезновения уверенности, беззакония и т.д.), при этом позволяя «свободе» индивидов выполнять работу по последовательной нейтрализации рисков и разочарований, которые менее важны в фундаментальном отношении91. Например, современные политические системы имеют свойство существенно снижать шансы граждан быть (или, пожалуй, даже думать о возможности быть) убитыми, но при этом предоставляют индивидам примирение с разочарованиями, возникающими в результате разрыва дружеских и любовных отношений, потери работы и т.д. В этом свете «селективное регулирование рисков» (то есть определение того, какие риски должны политически покрываться и поглощаться властной структурой) является фундаментальной переменной политических систем. В количественном смысле эту переменную можно описать как типологический континуум, простирающийся от «минимального» государства до государства интервенционистского, патерналистского или тоталитарного92. С более сложной, качественной точки зрения на туже самую переменную государство можно описать как религиозное или светское, либеральное или «социальное» (или социалистическое), как конституционное или деспотическое. Итак, очевидно, что больший спрос на защиту, то есть на снижение политической сложности, соответствует более широкому коллективному восприятию существующих в среде рисков и возможных конфликтов, и наоборот. Кроме того, столь же ясно, что различные социальные группы, обладающие разными интересами и поэтому подвергающиеся разным опасностям, политически посвятят себя приобретению иных конфигураций количественного и качественного распределения «ценностей безопасности» в конкурентной борьбе с другими группами. Соответственно, это приведет к установлению иных конфигураций не только социально приемлемых рисков, но и к иной конфигурации политически разрешенных «свобод». Широкая политическая защита обычно предполагает как сокращение рисков, так и ограничение свобод, и наоборот. Кроме того, группы, имеющие в своем распоряжении больший объем ресурсов, обычно заинтересованы в более высоком уровне политической защиты своих ресурсов, а менее привилегированные группы требуют вмешательства политической системы для своей защиты, которое гарантирует не собственность на эти ресурсы, а возможность доступа к ним. Получив такой доступ, эти менее привилегированные группы станут чувствовать себя менее подверженными опасности социальных перемен. Чем острее коллективное восприятие редкости товара «безопасность», тем острее будет проходить конкуренция между группами, потому что более высокий уровень социального страха имеет свойство приводить к более высокому уровню о с агрессивности . Самый главный политический механизм, обеспечивающий безопасность через сокращение сложности среды, — определение внутренней/внешней границы. Как только политическое пространство размечено, факторы риска проецируют за пределы отдельной группы, а факторы безопасности организуют в рамках группы. Таким образом, социальная группа включает в себя индивидов и модели поведения, которые совместимы со стабильностью группы, и способствует посредством того, что Шаттшнайдер называет «мобилизацией предубеждений»93, коллективному определению «чужаков» и форм девиантного поведения, которые группа считает вредными для своего выживания. Для достижения своей стабилизации политическая группа нуждается не только в создании структур принятия решений, направленных на принудительное осуществление селекции как позитивных, так и негативных рисков, но и должна также упорядочить более широкий спектр фильтров предварительной селекции, которые Бахрах и Барац назвали (возможно, не вполне верно) «нерешениями»94. На практике этим занимаются селективные механизмы, предшествующие ритуализированному процессу принятия политических решений, и образуют своего рода невидимое и неконтролируемое «лицо» власти — структуру пристрастности, которая предопределяет распределение социальных рисков и безопасности посредством молчаливого определения того, относительно чего могут приниматься политические решения. Таким образом, политический код утверждает свой критерий включения/исключения не столько при выборе альтернатив, подготовленных для принятия политических решений, сколько на предварительной стадии допущения самого решения, одновременно осуществляя неформальное и невидимое влияние на определение политической повестки дня и ее приоритетов. Селективное распределение рисков воздействует не столько на интересы и формы поведения, сколько на когнитивные процессы формирования желаний и политических предпочтений95. Поэтому средства массовых коммуникаций становятся все более важными и в том, что касается политической коммуникации в строгом смысле этого слова, и в том, что касается долгосрочных политических последствий своего воздействия (что нам предстоит увидеть). Все без исключения сложные политические образования, будь то международные организации, политические партии, общественные движения или тайные общества, следуют диалектике «включения-исклю чения». Логика узких интересов действует безошибочно, делая группу тем сплоченней (и агрессивней по отношению к внешней среде и репрессивней по отношению к своим членам), чем острее становится ее восприятие рисков, присутствующих в окружающей ее среде. Вследствие функционального парадокса сами требования самоидентификации заставляют политическую группу «порождать» себе врагов, внутренних или внешних96. Спрос на безопасность, точно так же как и предложение защиты, всегда содержит обозначение субъектов или групп, которые предъявляют спрос на политическую услугу «сокращения страха» или которым предлагают эту услугу. Следователь-но, по необходимости невозможно избежать получения исключающей или дискриминирующей ценности. По-видимому, эта логика должна усиливаться в технологически передовых обществах, учитывая существующую в этих обществах тенденцию к повышению уровня опасностей, исходящей из внешней среды, и соответствующему повышению уровня социальной тревоги. Политический партикуляризм явно несовместим с универсальными этическими принципами, такими как обязанность не лгать и не убивать, и в еще меньшей степени он совместим с телеологическим признанием достоинства каждого человека. Например, секретность и обусловленные ею обман и ложь — нормальные функциональные практики, применяемые в отношениях между внутренними и внешними кругами политических групп. Власть не существует без тайны, ибо прозрачность и полная открытость делает власть уязвимой для воздействия других, антагонистических сил. Государств, которые могли бы избавиться от полиции и секретных служб, нет, как нет и полиции или секретной службы, которые могли бы обойтись без осведомителей и агентов, внедряющихся в преступный мир, то есть без людей, профессионально использующих ложь, обман, а нередко и насилие. Нет и государств, которые не могли бы определить не только свои территориальные пределы по отношению к внешнему миру, но и свои внутренние границы в форме жесткого исключения из легитимного политического пространства. Такое исключение может простираться вплоть до смертной казни. Отношение между властью и подчинением — вторым функциональным критерием политического ко-да — тесно связано с процессом сосредоточения политической системы в конкретных институтах власти для выполнения своей регулятивной функции. Как 90 указывают антропологические исследования , эта институциональная концентрация власти, наряду с различием ролей и функций, выполняемых управляющими и управляемыми, по-видимому, характеризует все социальные группы, способные стабилизировать и воспроизводить себя. Эта концентрация власти особенно ярко выражена в западных обществах, достигших высокой степени индустриального и технологического развития. В этих обществах функции политической власти четко дифференцированы (что не означает того, что эти функции централизованы или иерархичны). С этой точки зрения и коммунистическая теория отмирания государства, и классические и современные идеи индивидуалистической анархии (наподобие тех, что были выдвинуты Максом Штир- нером и Робертом Нозиком) в значительной мере утрачивают свою убедительность97. Хотя эти теории исходят из разных мотивов, они страдают от одного изъяна, обусловленного идеализированным проектом упрощения социальных отношений. В дифференцированных обществах все показания к такому упрощению, по-видимому, отсутствуют. Это было бы равносильно преодолению асимметричной и гетерономной природы отношений власти. «Концентрированная» политическая система обладает способностью производить обязывающие решения, подкрепляемые в конечном счете применением силы. Такая система ставит себя в центр сети распределения факторов социальной безопасности, слагающейся из асимметричных отношений между наделенными властью индивидами и индивидами, подчиняющимися этой власти. Люди, обладающие властью, могут (в степени, пропорциональной степени своей власти) и гарантировать собственную безопасность, и регулировать ожидания безопасности у подчиненных благодаря способности в любом конкретном случае определять распределение рисков и социальных гарантий. Ceteris paribus98 можно сказать, что обладание большей властью означает меньшую социальную незащищенность, а большая подчиненность означает меньшую защищенность. Но существование и относительная эффективность институтов власти для всех членов любой конкретной группы представляют символический фактор уменьшения страха. Ибо политическая система функционировала как «социальная структура», то есть как коллективный механизм сокращения сложности и производства безопасности и доверия. Как впервые заметил Томас Гоббс, неограниченная сложность и непредсказуемость рисков, присутствующих в социальной среде, равняется максимальному уровню страха. Таким образом, политическая система выполняет функцию символической защиты, выходящую далеко за пределы особой роли, которую эта система выполняет как аппарат селективного регулирования социальных рисков. Нет сомнений в том, что физическая защита жизни, обеспечение правовых гарантий собственности и договоров, оборона государства, национальное страхование, предоставляемое современным государством всеобщего благосостояния, самое ограничение полномочий государства на вмешательство в частную жизнь индивидов в соответствии с традицией habeas corpus — все это особые механизмы уменьшения страха. Но сильнее всего институты власти, со всей их зрелищностью, ритуалом, предписаниями и даже правилами поведения и этикета, удовлетворяют скрытую потребность в социальной защите и распространении доставляющего удовольствие ощущения порядка и безопасности (пользуясь лексикой политической социологии Парето99, эту потребность можно назвать иррациональной или «остаточной») на символическом уровне. Даже лидерство ха- ризматичных глав государств100, таких как Рональд Рейган в США 1980-х годов, Маргарет Тэтчер в Великобритании, Франсуа Миттеран во Франции или Беттино Кракси в Италии, имеет корни в этом мире символических взаимодействий, где тесно переплетаются рациональные и иррациональные элементы, а не в ожидании конкретных утилитарных преимуществ, как довольно грубо предполагает «посылка рациональности» экономической теории политики. Такие авторы, как Даунс, Бьюкенен и Таллок, как будто не замечают, что современные формы политического участия вроде ритуалов представительства выполняют главным образом функцию символическо го подбадривания. Стилизация и правовая формализация конфликтного поведения, особенно заметные в процедурах электоральной конкуренции, предлагают участникам ритуала и общественности, помогающей осуществлению ритуала, возможности символи- ческо-го удовлетворения. Порождаемая политическим активизмом тяга к коллективному действию приводит к подтверждению идентичности активистов (эффекту, получения которого не могут ожидать «безбилетники»), а также укрепляют узы их социальной общности101. Индивидов, обычно рассеянных в частной жизни и, в общем, не обладающих какой-либо политической властью, вознаграждают шансом участия в публичном ритуале, в котором люди коллективно принимают решения относительно своей общей судьбы или по меньшей мере претендуют на принятие таких решений. Институциональная фикция «суверенитета» этих людей и одновременно их фиктивная принадлежность к сообществу свободных и равных участников принятия решений стимулирует чувство солидарности и политической ответственности у всех и вознаграждает всех исполнением своих ролей. Насколько я понимаю, это ключ к интерпретации, a contrario102, явления политического абсентеизма в демократических обществах, то есть в категориях отсутствия каких-либо ожиданий политической защиты. Отсутствие ожиданий может быть обусловлено как изобилием безопасности, так и полным отсутствием «безопасности» в социальном существовании людей, отказывающих ся от участия в ритуале представительства. Просчитывание издержек участия в голосовании представляется вовсе незначительным, за исключением весьма специфических (и в любом случае крайне маргинальных) обстоятельств. Вряд ли надо подчеркивать, что даже в отношениях власти и подчинения универсальные этические критерии не работают и не могут работать. Вместо них мы обнаруживаем все узкие интересы и коллективные эгоизмы, соединенные с борьбой за власть, конкуренцию между корпорациями, отношения лидерства, покровительства и политического бартера. Индивидуальные и групповые интересы конкурируют за власть в контексте структурного «дефицита власти», то есть ресурса, обладание которым позволяет распределять все прочие ресурсы, подлежащие политическому распределению. Разумеется, не следует думать, что это означает совпадение политических категорий с предложенной Карлом Шмиттом схемой «друг/враг»97. Доктрина Шмитта— не что иное, как тоталитарная и (использую это слово в смысле, предложенном Жюльеном Фройндом) «полемическая»98 версия партикуляристской и агонистической концепции политики, характерной для реалистического подхода. Функциональность политики не зиждется на представлении о конфликте как о бинарной поляризации друга/врага. Напротив, политика в современном смысле только начинается в точке преодоления этой поляризации, и власть, как опять же хорошо подметил Гоббс, облачается в мантию суверенного государства, то есть Левиафана, который устраняет войну между гражданами, монополизируя легитимное применение силы. Поэтому политика, в отличие от гражданской войны, не является игрой с нулевой сум- 91 См.: Шмитт К. Понятие политического // Вопросы социологии. 1992. N® 1. С. 35-67. 98 См.: Freund /. Soziologie du conflit. Paris: Presses Universita- ires de France, 1983. P. 85. мой, проявляющейся в борьбе без правил, в которой невозможны посредничество или компромиссы. Такая борьба не знает иного исхода, кроме тотального поражения — насильственного подавления противника. Функциональная рациональность политики заключается, скорее, в ее способности порождать «смешанные игры», если воспользоваться термином из теории игр. Смешанные игры — это игры с ненулевой суммой (то есть игры, не сопряженные с риском полного проигрыша). Смешанные игры — это игры, основанные отчасти на сотрудничестве, отчасти на конфликте и постоянно содержащие элементы координации и общего согласия с правилами игры, причем такие координация и консенсус никоим образом не означают, что эти игры свободны или что в них участвуют равные по силам соперники. Хотя целью каждого из участников игры является победа над соперником и эта цель исключает какое-либо альтруистическое или универсалистское отношение к сопернику, такая победа не влечет полного проигрыша потерпевших поражение, поскольку все участники игры считают такой риск чрезмерным. В этих обстоятельствах нет никакой нужды провозглашать (вслед за Кантом, Апелем или Ролзом), что «соглашения нужно соблюдать» (pacta sunt servanda), то есть утверждать, что граждане морально обязаны хранить верность исходному общественному договору или, говоря более абстрактно, что политические обязательства должны иметь нравственную основу. Достаточно признать, что, так сказать, «соглашения соблюдены» (pacta sunt servata). Качество жизни всех и каждого будет поставлено под угрозу, если при пересечении некоего порога социальной напряженности конкуренция по правилам уступает место открытому конфликту вплоть до вооруженного столкновения и полного отказа от защитной функции Левиафана. Для слабых или менее искусных игроков нарушение соглашений может оказаться политически очень опасным. Приведу три примера. Во-первых, частично кооперативную, то есть политическую, игру можно найти в том типе конфликтов, которые регулярно разыгрываются в передовых обществах между профсоюзами рабочих и конфедерациями предпринимателей. Во-вторых, примером отрицания целесообразности соблюдения соглашений является отказ «красных бригад» признать легитимную монополию итальянского государства на применение силы и их последующее согласие принять на себя риски тотальной борьбы (именно в том смысле, который имел в виду Шмитт), что привело к возвращению общества в целом к состоянию нерегулируемого страха. И наконец, в поисках примера полностью кооперативной и потому уже не политической игры нам не нужно заходить дальше способа конкуренции политических партий в «самореферентных демократиях», то есть, как я покажу в главе IV, почти всех случаев того, что Роберт Даль назвал «плюралистической демократией».