I Эпоха, начавшаяся в 1813-1814 гг. и продлившаяся до начала Крымской войны, по праву может быть оценена как первый «европейский геостратегический максимум России» - максимум ее вовлеченности в политические судьбы Европы. В это время и в глазах русских, и в глазах европейцев она выступает крупнейшей силой, воздействующей на политическую жизнь этого субконтинента и встречающей как претендент на гегемонию всё более сильное европейское сопротивление. Парадокс в том, что формально Россия не предъявляет в это время никаких агрессивных претензий к европейскому миру, выступая с позиций статус-кво и нерушимости границ, и в то же время примыкая к «европейскому концерту» в тех случаях, когда он склонен был признать те или иные территориально-политические изменения (как в случае с отделением Бельгии от Нидерландов в 1830-х). И, тем не менее, мотив «державности» России отчетливо звучит в европейской политической мысли этих лет и исподволь проступает в политической практике крупнейших европейских держав (Австрии, Англии, в меньшей степени Франции), чтобы вылиться в кризис конца 1850-х, когда эти государства переходят к прямому отбрасыванию России на восток (переход к фазе Э). Каковы геополитические предпосылки этого поворота? Во-первых, очевидно происходит ликвидация балтийско-черноморской системы. Швеция теряет свой последний плацдарм на европейском субконтиненте - Померанию. Он переходит в руки Пруссии, которая тем самым становится крупнейшей силой на юге Балтики, контролирующей устья Вислы и Немана. В руках Австрии оказывались Карпаты с Восточной Галицией, иначе говоря - крупнейший выступ земной поверхности в западной части балтийско-черноморского промежутка - водораздел крупных рек, текущих на юг и на север (с одной стороны - Дунай, Днепр, Южный Буг, с другой - система Висла-Неман). Таким образом, важнейшие геополитические позиции, которыми определялись «шведская» и «польская» роли в системе, переходят к Австрии и Пруссии (историческому гегемону Центральной Европы и восходящему претенденту7 на ту же роль). Европейская система интегрирует в себя балтийско-черноморскую; таким образом, Турция объективно становится большим слабым государством на юге Европы, способным представлять плацдарм против Австрии. Одновременно Россия с присоединенным к ней Царством Польским обретает прямой доступ к германским землям, получая возможность непосредственно влиять на их судьбу. Но между тем - серьезные перемены в раскладе европейской системы. Во-первых, с разгромом Наполеона Франция оказалась обессилена, оккупирована, опустошена контрибуциями, поставлена под контроль Четверного союза. Внешне западный центр оказался ослаблен и на какое-то время устранен из большой игры. Австрия, получив во владение Италию, выступая политическим лидером Германского Союза, представала крупнейшей силой Европы. Между тем, поражение Австрии в 1805-1806 и 1809 гг., ее фактическая интеграция в систему Наполеоновой «Пан-Европы» (ср. отказ австрийских императоров от титула правителей «Священной Римской Империи») - всё говорило о дряхлении старого восточного центра, утверждавшего свои позиции только поддержкой других держав - в огромной мере России, нависавшей над Австрией с севера и подступавшей к ее южному «подбрюшью». Западный центр был временно ослаблен, восточный разбух непомерно - но в то же время оказывался уязвим в своей возрастающей зависимости от России. В германских рамках ему грозили не только претензии Пруссии, но и настроения мелких немецких государств, обращавших взоры на Россию как официального гаранта Германского Союза - гаранта, заинтересованного в ограничении мощи и Австрии, и Пруссии, в утверждении Германского Союза как нейтрального буфера, не усиливающего ни Австрию, ни Пруссию, но скорее связывающего их и нейтрализующего. Условия благоприятствовали втягиванию в европейскую игру в качестве крупнейших сил как России, так и Англии, которая через связанные с нею династическим союзом Нидерланды получала позиции на континенте. Вместе с тем, комбинируются интересы Англии - морской державы и Англии - европейской силы; наступление России на Турцию угрожало не только связям Англии с Индией, но и подрывом позиций Австрии и формированием нового мощного восточного центра. (Вмешательство Каслри в польский вопрос в 1814-1815 гг.) Если Англия была заинтересована в сдерживании России и в невосстановлении Франции, то Австрия в лице Меттерниха разыгрывала более сложную игру, стремясь соединить сдерживание России с использованием ее потенциала традиционного внешнего союзника восточного центра. Фактически речь шла об использовании силы, способной угрожать позициям Австрии в интересах упрочения этих позиций. Итак, Россия - один из столпов европейского порядка, влиятельная сила в Германии, и Россия - потенциальный претендент на роль восточного центра Европы - и в этом последнем качестве Россия должна была быть нейтрализована. Новую ситуацию очень точно сформулировал в 1817 г. статс-секретарь И.А. Каподистрия, обсуждая ситуацию после Аахенского конгресса (весь интерес к Англии и Франции, пренебрежительно о Пруссии). Отмечалось, что «как держава европейская», Австрия «хочет занять центральное место в общей системе, стать ее главной планетой, а другие государства превратить в свои сателлиты. Ее иллюзии простираются так далеко, что она подчас относит к категории последних и Англию». Австрия испытывает опасение перед существованием под властью Александра I Царства Польского и перед выступлением русских против Турции, а также перед возрождением Франции. Как только у нее будет для того повод, «Австрия окажется во главе огромной коалиции, готовой выступить против России или попытаться низвергнуть Российскую империю с того пьедестала, на который она была вознесена провидением». Вместе с тем, характеристика Англии - «она претендует на абсолютное господство на море и в торговых отношениях обоих полушарий. Она не пренебрегает и европейским континентом. В Германии она действует через Ганновер и использует свои тесные отношения с Австрией и Пруссией; она владеет Португалией, держит под своим влиянием Бельгию, оказывает давление на Францию, принижает Испанию ... и дает коварные советы властителям Турции и Персии. Никогда еще ни одна держава не проявляла открыто столь далеко идущих честолюбивых устремлений». Задача «связывания» России была в большой мере облегчена самим Александром I с его проектом Священного Союза. Фразеология договора о Священном Союзе была встречена большинством европейских участников как пышное и ни к чему не обязывающее суесловие, - и этим восприятием наглядно обнаружилось различие в интеллектуальных структурах русского императора и его контрагентов. Вложенная в декларацию о Священном Союзе характеристика европейских монархов как «соотечественников» (compatriotes), руководствующихся христианскими ценностями и нормами, наглядно свидетельствует: Александр исходил из видения Европы с Россией как христианской федерации, политически консолидированного «христианского мира». С точки зрения Европы суверенных государств, живущей балансом сил, это был нонсенс, с точки зрения европейской истории, это было возвращение к европейской идентичности зрелого Средневековья, когда католическое сообщество отождествляло себя с «христианским миром» (не случайно проект Александра вызвал беспокойство в Турции, усмотревшей здесь намерение сплотить христиан для крестового похода). Недоумение, с которым европейские монархи встретили этот проект, хорошо объясняет Хэй: в конфликт вступили идеи европейской цивилизации и «христианского мира», причем последняя была представлена страной - спутником Европы, претендующим побудить коренные европейские державы к пересмотру и реконструкции системы этого субконтинента. Идея системы Европы становится частью александровского «официоза», причем эта система мыслилась как одинаково противостоящая и «старой системе» баланса сил («право сильного»), и новой революционной системе дестабилизирующих движений. Европейским кабинетам ставилось в вину, что они, похоже, отнюдь не отказались от прежних политических комбинаций, имеющих целью разделить и обособить интересы различных государств и создать таким путем при помощи геополитического соотношения разных сил т. н. систему «равновесия». Несмотря ни на что, Александр был уверен, что новый курс позволит выстроить и скрепить новую систему европейского консенсуса, краеугольным камнем которой станет мощь и влияние России. Г. Киссинджер не случайно восхищался талантом Меттерниха, использовавшего эту установку Александра, чтобы «подменить его проект, подставив на место федерации “христианского мира” олигархическое правление сильнейших европейских держав, фактически связавшее Александра собственными принципами легитимности и обязанностью подстраиваться к европейскому, собственно, англо-австрийскому (с прусским участием) консенсусу»26. Политика Николая I может рассматриваться как вполне последовательный курс, направленный на преодоление того тупика, который представляла для России ситуация Священного Союза в его варианте 1815-1825 гг. Прослеживая все действия Николая по 1853 г., обнаруживаем за ними намерение решить двойную задачу: сохраняя за Россией ее положение гегемона европейского порядка (иначе говоря, сохраняя единое европейско-российское пространство), одновременно создать благоприятные условия для экспансии в дунайско-балканское «подбрюшье» Европы. В конечном счете, речь шла о стратегии, всё более увеличивающей уязвимость Австрии и завязывающей ее на Россию - оформляющийся восточный центр Европы. Первым подступом к этой задаче стало англо-русское вмешательство в греческий вопрос. С английской точки зрения, Россия наперед отказывалась в новой войне от территориальных приобретений на Балканах, выглядела силой ведомой, следующей британскому курсу. С точки зрения Николая, эта война (утверждавшая Россию в устье Дуная и на Кавказском Черноморском побережье, открывшая русским судам свободный проход через Черноморские проливы, а русским подданным обеспечившая торговлю в Турции, расширившая льготы сербов и создавшая суверенную Грецию) была важна как опыт англо-русского сотрудничества, позволяющего решить Восточный вопрос в обход Австрии. Последняя всё это время панически пыталась создать антирусскую коалицию, оказываясь перед роковым фактом отсутствия у нее союзников. Таким образом, первым выводом была необходимость и возможность сотрудничества с «владычицей морей» в реконструкции балкано-подунайского пространства помимо Австрии. Во имя этого курса правительство Нико- 26 Далее - пропуск в тексте: утрачено несколько листов рукописи. - Примеч. ред. лая (несмотря на значительные успехи в русско-персидской войне) ограничивает претензии на Среднем Востоке, идя на большие компромиссы с Англией (игра, жертвой которой стал нарушивший ее правила Грибоедов). Итак, частью стратегии становилось ослабление активности на средне-восточном направлении ради того, чтобы купить союз с Англией в балкано-ближневосточных делах. Одновременно возникает необходимость пересмотреть европейскую политику, где в то время возвышается Франция как новый центр мощи. Первым и наиболее очевидным решением было то, к которому Николай I склонялся в конце 20-х гг., добиваясь в турецких делах англо-франко-российского союза. Фактически этот курс предполагал сделку на Балканах с Англией при резком усилении позиций Франции в Европе, своего рода план русско-французской гегемонии при подрыве позиций Австрии. Французская дипломатия подхватила мяч, выдвинув т. н. встречный «проект Полинья- ка», решительно отвергающий тезис о том, что Бурбоны якобы «ничему не научились» у революционного и наполеоновского режимов: ясно, что они научились, по крайней мере, реорганизации и перекомпоновке пространств. Проект предполагал ликвидацию Бельгии и Голландии, широкие земельные приращения Франции, Саксонии и Пруссии. Утратившая позиции в Центральной и Западной Европе Австрия вознаграждалась Сербией и Боснией и переориентировалась на юг, где она становилась противовесом России. На Балканах создавалось большое буферное государство под властью бывшего голландского короля, а Россия, застолбив за собой Молдову и Валахию, т. е. проведя границу по Дунаю, получала возможность неограниченно расширяться за счет Азиатской Турции. «Проект Полиньяка» разительно перекликался с «проектом Талей- рана» в 1800-х: Франция - гегемон Европы, Россия, развернутая к Азии, Австрия и оранский буфер - как «стражи» против России в Средиземноморье. Едва ли подобный план устраивал всерьез Николая. Поэтому, похоже, он с удовлетворением встретил Июльскую революцию, которая позволила ему, вернувшись к идеологическим лозунгам Священного Союза, реорганизовать европейский порядок. Интенсивно создавая имидж Июльской монархии как силы революционной и агрессивной, Николай завязывает на себя германские монархии и добивается подписания договоров, превращающих Россию в оплот противостоящего Парижу восточно- и центрально-европейского блока (совместные военные маневры в Калише и т. д.). В частности, он включает в договор с Австрией пункт, предусматривающий взаимодействие в случае разрушения Турции. Воспользовавшись негативным имиджем Франции, Николай удачно использует французскую инициативу по разделу Оттоманской Порты: Франция делает ставку на арабов, пытающихся создать империю во главе с Магометом Али; Россия как заступница - при молчаливой поддержке Австрии - привязывает к себе Турцию союзом и утверждает контроль над проливами. Следствием становится формирование англо-французского блока (первой в истории Entente cordiale27), развернутого против русско-германского блока на востоке. Фактически эти годы, а отнюдь не 1815, представляли подлинный максимум российского напора на Европу в XIX в. - напора, основанного на расколе Европы. Эта стратегия вызывала серьезную, жесткую критику в прошлом столетии. Славянофилы яростно критиковали политику, предполагающую русские гарантии центрально-европейским империям, и тем самым исключающую здесь революционные шаги, направленные на создание славянского пространства под русской гегемонией. Позднейшие историки (например, С.С. Татищев) полагали намного более предпочтительным для России сговор с Францией в видах одновременно дестабилизации и раздела Турции и ослабления Германии. Защитники политики Николая I оказали ей не лучшую услугу: так, К.В. Нессельроде в известной отповеди Погодину утверждал, что у Николая перед постоянной угрозой польской революции просто и выхода не было, как ориентироваться на союз с Веной и Берлином. На самом деле положение было не таким уж безвыходным, судя по тому, что сам Николай какое-то время помышлял сбросить с рук польскую обузу, передав земли Царства Польского Австрии и Пруссии (и тем подложив под эти монархии геополитическую мину, делающую их заложниками союза с Россией, но вместе с тем, теряя прямой доступ в германские земли, утрачивая гарантированную возможность вмешательства в их дела, ослабляя «европейское присутствие» России). На самом деле, в условиях, когда выбор был между центральным блоком и опорой на Францию, едва ли последний выбор был лучше: раздел Турции при австрийском сопротивлении был маловероятным, между тем со стороны Франции, вы- 27 Сердечное согласие (фр.) - Примеч. ред. двигающейся на роль центра, территориально дистанцированного от России, постоянно приходилось ждать чего-либо вроде «проекта Талейрана» или «проекта Полиньяка», где французская гегемония в Европе компенсировалась бы господством на Балканах Австрии - противороссийского сторожа. Биполярность, оформившаяся в 30-х, была не просто производна от идеологических спекуляций; фактически благодаря ей возрождался старый европейский расклад с противостоянием двух центров (притом, что мятежная Пруссия инкорпорировалась в восточное пространство, а вместе с тем, в его рамках гегемонистское одеяло очевидно «перетягивалось» в пользу Петербурга, выдвигавшегося на роль «центра Германии»). Между тем, Франции - покровительнице Магомета Али - отводилась роль козла отпущения, пугающего германские власти и заодно дестабилизирующего Турцию, обнаруживая перед миром нежизнеспособность этой державы и снимая с России ответственность за назревающий ее передел. Николай I делал лучшее, что можно было в ситуации, когда Россия пыталась сохранить за собой роль европейского оплота. Собственно, его шаги в конце 1840-х и после 1850-х - поход на подавление венгерской революции, а затем в 1850-х - обуздание претензий Пруссии на северогерманскую гегемонию - были всё в том же ключе. Приверженцы радикальной политики, как Погодин или Тютчев, жестоко упрекали режим за то, что тот не воспользовался шансами прямой экспансии, которые открывала революционно-националистическая дестабилизация, разрыхляющая Европу. Разумеется, «революциефобия» Николая сыграла свою роль, делая некоторые сценарии заведомо подозрительными для него. Можно лишь сказать, что он продолжил свой предыдущий континентальный курс: всё более превращая Германию в подставное имя для России и препятствуя функционированию в лице Франции нового гегемонистского центра (тот же Тютчев после венгерского похода признавался, что «Австрия спасаемая - это уже наполовину Австрия поглощенная»). Собственно, в сложившейся ситуации это был путь вполне оправданный - и если считать, что в 1848-1849 гг. Николай упустил какие-то шансы (что спорно), то единственно, что можно сказать: над ним тяготела инерция 15-летнего и, как представлялось, плодотворного курса. С другой стороны, любые дальнейшие шаги на Балканах, даже при нейтрализации Австрии, выглядели малооправданными при сопротивлении Англии - сильнейшей морской державы. Поэтому с формированием англо-французского фокуса биполярной Европы Восточный вопрос оказывался «подморожен» в позиции, благоприятной для Николая. Следующий шанс определился в 1839 г., когда Магомет Али с французской подачи предпринял новую дестабилизацию Порты. Эта попытка была пресечена совместным выступлением Австрии, России и Англии. Известны критические обвинения в адрес Николая, отрекшегося от одностороннего российского контроля над проливами в пользу международного контроля. Однако следует иметь в виду: выступление Англии вместе с континентальными державами расценивалось как раскол англо-французской Антанты. Возглавляемый Николаем блок, казалось, обретал жесткий перевес на европейском континенте, в то же время вхождение Англии в консорциум по «турецким делам» выглядело необходимым подготовительным шагом к последующему разделу Турции. Не случайно именно после этого Николай начинает зондажи в Англии на предмет раздела Турции, отклоненные англичанами под предлогом их заинтересованности в стабильности на Суэцком перешейке, что не помешало русскому императору возобновить переговоры в 1853 г. Можно ли говорить о провале этой стратегии? Очевидно, что вовлечение Англии кончилось неудачей. С другой стороны, несомненно, что на исходе Крымской войны исключительно сказалась позиция Австрии, занявшей подунайские княжества и, по сути, примкнувшей к возобновленному англо-французскому блоку. Вся политика континентального блока, на которой основывался Николай, была дискредитирована, но следует ли такое развитие событий ставить ему в вину? Австрия пыталась выйти из-под русской опеки и восстановиться как центрально-европейская сила в условиях, когда она всё менее могла притязать на эту роль. Выступление против России оказалась для нее шагом к самоликвидации: через три года после Парижского мира французы изгоняют ее из Италии, а еще через шесть лет пруссаки выдворяют ее из Германии с тем, чтобы к концу 70-х взять ее на свой военно-политический буксир. Австрия, отказываясь от блока с Россией, шла на самоликвидацию, это был, по сути, иррациональный шаг, рассчитывать на который было невозможно. Это был момент, когда логика взаимоотталкивания Европы и России явно взяла верх над логикой европейской игры, на которую опирался Николай. В случае с Англией просчет очевиден, но в случае с Австрией надо понять, что речь шла о ходе иррациональном на уровне европейской игры, - именно поэтому невозможно упрекать Николая в подобном просчете: нелегко было ждать от союзника решения, которое должно было стать и стало губительным для этой империи? Другое дело - отмечаемое в это время снижение прямого влияния России в суверенизирующихся балканских областях, где утверждаются силы, ориентированные либо на Австрию, либо на англо-французский блок (в Греции с 1831 г., в Сербии со второй половины 30-х, в Валахии и Молдавии с конца 40-х). Стремление формировать зоны влияния, опираясь на притягивание к России правящих режимов, избегая провоцировать силы, притязающие на революционное дробление имперских пространств (даже в тех случаях, когда исподволь готовился их передел, как в случае с Турцией), - в какой-то мере имело идеологическую мотивацию. Вопрос, однако, в другом. Критики, осуждающие, в том числе с панславистских позиций, легитимистскую политику этих лет, противопоставляли ей политику, использующую революционную дестабилизацию имперских пространств Центральной и Юго-Восточной Европы как свой инструмент. Несомненно, правительство Николая I могло воздержаться от использования этого инструмента из идеологических соображений; вопрос лишь в том, что самоопределение подобных территорий, создавая сложную политическую конъюнктуру, усугубляя их порубежный характер, далеко не всегда оказывалось предпосылкой проецирования влияния России. Далеко не очевидно, что с точки зрения приращения российского влияния и мощи освобождение местных национальностей с предоставлением им свободы самоопределения представляло оптимальную политику для России. Объективно как легитимизм в варианте Николая I (с возрождением европейской биполярности), так и зарождающиеся освободительные и панславистские проекты в эту эпоху выступают как альтернативные формы проецирования российской мощи на Европу и на Ближний Восток. В то же время ни один из этих курсов не имеет права притязать по преимуществу на звание «национальной» политики (в перспективе последующих десятилетий), потому что как легитимизм, так и «освобождение» здешних национальностей именно с точки зрения проецирования мощи давали по меньшей мере двусмысленные результаты. Обращу внимание на одну особенность этого периода. В то время как режим Александра сосредотачивает свои интересы на европейской псевдо-«федерации» и фактически оказывается политически парализован на перифериях (ближневосточной, прикаспийской, даже - тихоокеанской), политическая оппозиция в своих проектах всё больше внимания уделяет периферии, именно периферии азиатской и тихоокеанской, не имея ясных планов европейской стратегии. Интерес будущих декабристов к революциям, полыхавшим в 1820- 1823 гг. по средиземноморской кайме Европы, готовность видеть в этих движениях то источник воодушевления, то предостерегающий урок - не выливались в готовность связывать будущую судьбу России с неким европейским переустройством. Правда, в конце 1814 - начале 1815 гг. первая прото декабристская организация «Орден русских рыцарей» во главе с М.Ф. Орловым и М.А. Дмитриевым-Мамоновым готовит план, ведущий к серьезному переустройству Восточного Средиземноморья и Юго-Восточной Европы - со славянскими и венгерскими землями, инкорпорированными в Россию, с Турцией, обращенной в Азию, с греческими протекторатами и морским контролем над Архипелагом. Однако в дальнейшем подобные планы, возникшие на гребне русского наступления в Западной Европе, для оппозиции мало характерны. Можно вспомнить здесь как редкий случай радикальные выступления А.А. Бестужева-Марлинского, полагавшего, что с уничтожением самодержавия русские революционеры тем самым окажутся «освободителями» и «героями» Европы. Однако не похоже, чтобы эти мысли воплотились в стратегических планах, самое большее - проскальзывают мотивы конфронтации с Турцией, может быть, Австрией и Пруссией; однако подобные предположения могли возникнуть независимо от каких бы то ни было идей типа экспорта революции в Европу. Лишь одна сравнительно небольшая группа, т. н. «Общество соединенных славян», выдвинула проект панславянского пространства, став тем самым реальной зачинательницей традиции революционного панславизма. Идея соединения русских со славянами южными и западными, венграми, молдаванами и валахами - сценарий, несомненно, предполагавший конфликт с германскими империями и резюмирующийся в формуле: «Ты еси Славянин и на земле твоей при берегах морей, ее окружающих, построишь четыре флота - Черный, Белый, Далмацкий и Ледовитый, а в средине оных воздвигнешь и в нем богиню просвещения и своим могуществом на троне посадишь» [Достян 1980, 293]. При всем славном будущем этой программы существенно, что «Общество» осталось крайне немногочисленным и в конце концов сливается с Южным Обществом, чей программный документ - «Русская Правда» Пестеля с приложенным к нему проектом «царства Греческого» - основывался на совершенно ином проекте. По-видимому, правы авторы, утверждающие, что в кругу интересов большинства декабристов мотивы единения славянских народов в «одно политическое тело» не получили развития. С другой стороны, можно принять свидетельство М. Лунина, который в комментариях к решению Следственной комиссии указывал на вмешательство в греческое восстание, как один из ключевых мотивов декабристского движения. С другой стороны, столь же очевидно, что во всех декабристских документах звучит мотив восстановления польской государственности, иначе говоря, формирование дружественного буфера между Россией и романо-германской Европой. Эти мотивы - восстановление Польши; с другой стороны, активные действия на Балканах на стыке Европы и Ближнего Востока - обнаруживают резкое отталкивание от официального курса. Любопытно, что Пестель в показаниях на следствии прямо говорил о переходе от «завоевательной» системы к «покровительственной». Воссоздание самостоятельной Польши, связанной с Россией сходством политического строя и военным союзом, - явное воплощение «покровительственной системы». Но также правы историки, видящие дальнейшее развитие идеи «покровительственной системы» в пестелевском наброске проекта «царства Греческого» с включением Балкан и Юго-Восточной Европы - от Проливов до Дуная и Ионического моря с разделением на ряд независимых земель с греческим лидерством. Пестеля упрекают за неучет национальных устремлений, важнее для него другое - формирование обширного покровительственного пространства, прикрывающего Россию на Юго-Востоке, так же как Польша прикрывала бы ее на Западе. Интересно, что в перечне стран, с которыми, по Пестелю, смыкалась бы Россия, фигурирует наряду с Австрией Венгрия. Остается не ясным, не мыслилась ли им Венгрия как сходный «покровительствуемый» буфер - звено между Греческим и Польским царствами. С учетом этих моментов следует осмыслить и иные черты проекта Пестеля, как он воплощен в «Русской Правде». Ключевой задачей становится сконструировать контуры самодовлеющей и «окончательной» России. Центральным тезисом является различение двух принципов государственной организации: Принципа Народности и Принципа Благоудобства. Национальным меньшинствам, интегрированным в Империю («Большое Государство»), свойственно стремление к политической независимости. Точно так же Большое Государство с господствующим в нем народом стремится в видах безопасности к «установлению границ, крепких местным положением и сильных естественными оплотами». Вместе с тем, оно желает, чтобы силы маленьких народов, окружающих его, увеличивали его собственные силы, но не силы какого-либо «соседственного большого Государства». Принципы Народности и Благоудобства конфликтуют; чтобы примирить их, Пестель вводит третье как бы метаправило: «право Народности существует истинно для тех только Народов, которые пользуясь оным, имеют возможность оное сохранить», и наоборот, право Благоудобства принимается в соображение ради безопасности, а не для самодовлеющей экспансии. Парадоксально, что безопасность мыслится как проецирование мощи к пределам соседнего государства, в противном случае соседняя Империя спроецирует мощь к твоим пределам. Племена, которые не могут обеспечить свою независимость и так или иначе должны подпасть под власть одного из соседних государств, «не могут ограждаться правом Народности, ибо оно есть для них мнимое и не существующее». Империя должна принять под свою власть тех соседей, которые всё равно обречены быть под чьей-то властью. С этой точки зрения прибалтийские земли, Белоруссия, Малороссия, Новороссия, Бессарабия, Крым, Кавказ (даже Грузия с ее государственными традициями), Сибирь и киргизские степи должны быть инкорпорированы в Россию, ибо они в обозримое время не были независимыми, но колебались между Россией и соседними Империями. Любопытно, однако, что аргументы, доказывающие, скажем, нежизнеспособность Польши или самостоятельность Крыма, с тем же основанием могли бы быть применимы к Польше XVIII в. и к землям проектируемого царства Греческого, тем более что земли Польши должны быть ограничены правилом Благоудобства для России, т. е. упрочением всех промежуточных территорий (многие авторы позднее будут доказывать нежизнеспособность урезанной Польши «в границах польского языка»). Тем более это должно быть применимо к балканским землям Турции. Тем самым вопреки собственным теоретическим положениям Пестель конструирует обширные ква- зинезависимые («покровительствуемые») «царства-буфера», при крывающие Россию со стороны Европы и Средиземноморья. В этих рамках он и метит территории, которые должны быть инкорпорированы в Россию для упрочения ее границ. Молдова присоединяется к Бессарабии: естественной границей России становятся Карпаты, район Фокшан и Дунай. Зато на других направлениях должны быть присоединены - весь Кавказ (в т. ч. приморский к северу от основных территорий Турции и Персии, отнятый от этих Империй), «киргизские земли» до Хивы и Бухары (неспособные к независимости, изобилующие ресурсами, а кроме того, они могут быть пущены под Аральский удел, прикрывающий Россию с юга), Монголия («потому что сии места находятся под мнимым владением Китая, ибо обитаемы кочующими никому непокоряющимися народами, а следовательно, для Китая безполезны, между тем как большия бы доставили России выгоды и преимущества для ея торговли, а равно и для устроения флота на Восточном океане»). Кроме того, в России в ее тихоокеанских видах должно принадлежать всё течение Амура («сие приобретение необходимо и потому надобно оное достать непременно»). Итак, если на западе и юго-западе нужна система прикрывающих Россию со стороны Европы - сильных буферов, то на юге в Россию должны быть интегрированы все промежуточные земли, отделяющие ее от крупных азиатских государств. «Вообще можно сказать, что неизчислимы все выгодныя для России последствия от приобретения вышеназванных частей Кавказских Киргизских и Монгольских степей произойти могущих чрез удобность сношений которыя сии приобретения доставят России со всеми почти народами Азии. ... Далее же отнюдь пределов не распространять». Отделение от Европы, но вместе с тем выход к платформам Азии, хотя и без их интеграции в Россию. Структурной частью того же проекта оказывается сдвиг столицы в Нижний Новгород, причем доводом становится пребывание столицы в центре страны на водной артерии и сочетание с Макарьевской ярмаркой, которая «соединяет Европу с Азиею в сухопутных торговых отношениях». Новая столица как евроазиатский узел. С этим в согласии - заметки о флотах (Плавнях) и прежде всего о Восточном, предназначенном базироваться в Петропавловске. («Что касается до Восточного Плавня, то оный мог бы быть один из важнейших, ибо Россия посредством сего плавня могла бы иметь первенствующее влияние на всю восточную и южную Азию: предмет, заслуживающий тщательного внимания». В этой связи примечателен фрагмент насчет формирования флот ских кадров из вольнонаемных людей - поощрение создания сильного торгового флота.) И здесь в фокусе - выход на Восточную и Южную Азию. В принципе, мы можем расценивать «Русскую Правду» в интересующем нас отношении как первый последовательно проведенный евразийский (и более широко - евразийско-тихоокеанский) проект России, расценивающий Балканы, Юго-Восточную и Центральную Европу как прикрытие страны, выдвигающейся к азиатским платформам со сдвигом политического центра на Волгу, претендующей на морское влияние в Тихом и Индийском океане и на мощную азиатскую торговлю. Можно было бы тут предположить семейную традицию Пестеля - сына сибирского генерал-губернатора. Однако среди декабристов это случай не единичный. Напомню здесь о деятельности К.Р. Рылеева в качестве управляющего делами Российско-Американской компании и своеобразном декабристском «гнезде», сложившемся под крышей этого предприятия. В первое десятилетие Священного Союза Российско-Американская компания представляла, несомненно, главный центр русской геополитической экспансии. Взгляд на деятельность этой компании поражает соединением хрупкости, слабости позиций, прежде всего из-за трудностей снабжения через Сибирь, болезненной оторванности от сибирского массива русских земель, и страстью к расширению. Впрочем, эти стороны связаны. Потребность в создании инфраструктуры на Тихом океане дает толчок попыткам утвердиться на Гавайских островах (имею в виду не только т. н. авантюру служащего компании Г. Шеффера в 1817-1822 гг., о которой существует большая литература, но и более осторожные попытки закрепиться здесь в 1819-1820 гг.) Уязвимость перед американским и английским напором побуждает компанию «пробивать» подписанный Александром I указ 1821 г., объявляющий Берингово море внутренним морем России (указ, дезавуированный в 1824 г. по соглашению с Англией и Америкой). Сейчас я совершенно не вдаюсь в давнюю полемику о связи между этим указом и «доктриной Монро». Мне близок взгляд Болховитинова и Дебидура, по которому доктрина Монро была, прежде всего, направлена против попыток перехвата «испанского наследства», в том числе против претензий Англии. Неоспоримо, однако, что одним из толчков к этому первому в новое время панконтинентальному7 проекту послужила попытка Русской компании взять под контроль северную часть Тихого океана, создав закольцованное морское пространство (континентальный проект Пан-Америки формально стал ответом на морскую экспансию России). И наконец, только трудности снабжения дали в 1824 г. толчок к выдвигаемым Рылеевым и Завалишиным планам расширения Русской Америки вглубь континента ради выкраивания «жизненного пространства» - территорий для самообеспечения на Аляске и в Калифорнии (пресеченный легитимистски ориентированным петербургским режимом). Это, повторяю, очень показательно - «гнездо» декабристов в центре русской тихоокеанской экспансии, вступающее в конфликт с центром, подавляющим эту экспансию, подрывающим попытки компании - ради уже явно улетучивающегося консенсуса «европейской федерации». Если говорить о деятелях околодекабристского круга, не исключено, что именно 30-летний опыт деятельности Российско-Американской компании послужил стимулом к проекту7 Российской Закавказской компании, предложенному в 1828 г. А.С. Грибоедовым. Фактически проект отталкивается от факта функционирования т. н. закавказского тарифа, превращающего русское Закавказье в центр посреднической торговли, в том числе небезопасный для российского производства. Проект Грибоедова предполагал создание автономной зоны («государство в государстве», по оценке И. Паскевича), предназначенной, сочетая экономическое влияние с политическим контролем, связать Кавказ и Персию, переключив на себя, как на крупнейший торговый центр, «караваны, идущие из глубин Азии в Алеппо и Дамаск». Иначе говоря, речь шла о направлении связей, идущих по схеме Восточного Шелкового Пути (Центральная Азия - Ближний Восток), сдвиг их на Север к Кавказскому Причерноморью, завязывание их на южные владения России (не зря этот проект вызвал у англичан беспокойство угрозой формирования зоны от Дона через Трапезунд к Индийскому океану). Речь шла о евразийском проекте, не только соединяющем степную и черную окраину России с Ираном, но, главное, призванным переключить на Россию движущиеся мимо нее трансазиатские торговые пути. Стимул к тарифу - турецко-персидская война, цель его - поднять роль Кавказа как посредника: в линии Индия - Ирак - Турция - Иран - Кавказ - Россия. Таким образом, сопоставляя эти факты (геополитика «Русской Правды», деятельность декабристов в Российско-Американской компании, проект Грибоедова, переговоры Ермолова, подготовившие закавказский тариф), можно сделать вывод: в первые 12 лет Священного Союза интересы политиков, находящихся в оппозиции, привязаны к поясу территорий от Балкан и Ближнего Востока через Закавказье, центрально-азиатские степи, Монголию, Дальний Восток, Тихий океан к «Русской Америке». Причем стремление развязать руки для вмешательства на стороне греков ради реконструкции Юго-Восточной Европы сочетается со стремлением перерешить «польский вопрос» и обостренным стратегическим вниманием к Тихому океану и поясу территорий, пролегших между Россией и приокеанскими платформами Азии, к сквозным связям между ними. Впечатление таково, что, отталкиваясь от тупиковой попытки status quo, завязывающей интересы и действия России на поддержание консенсуса европейской федерации, оппозиция поворачивается к территориям, либо находящимся вне коренной Европы, либо способным послужить буферами, отодвигающими Россию от Европы, развивая концепции роста России за счет внеевропейских пространств (особенно это выступает в завершенной форме у Пестеля). Мы сталкиваемся с любопытнейшим фактом попытки «евразийского поворота» в геополитической идеологии в условиях геостратегической фазы максимального российского напора на Европу. Понятно, с чем это связано: европейская политика Александра воспринимается как неблагодарная служба интересам чужого сообщества, как «похмелье в чужом пиру». У оппозиции нет своей политики для Европы, и выходом из тупика видится переориентация на азиатско-тихоокеанскую политику. Любопытно, что в 1830- 1840-х мы практически не видим больших азиатских проектов - и это не случайно наблюдается в годы оформления панславистских проектов. Фактически панславизм в его проимперских или революционных версиях обозначил возможность политики на европейском направлении, которая была бы альтернативой стагнационной политике европейского консенсуса. Геополитический панславизм смог во многом переключить на себя энергию альтернативного геополитического мышления именно потому, что он в соответствии с духом своей фазы - фазы геостратегического европейского максимума России - смог предстать в качестве проекта переустройства Европы28. 28 Внизу черными чернилами приписано фамилия «Корнилович». Очевидно, что автор хотел в последующих редакциях текста упомянуть высказывание декабриста А.О. Корниловича, о котором он впоследствии напишет в статье 2005 г. «Александр Солженицын и русская контрреформация»: «Сподвижник Пестеля декабрист А. Корнилович в записке Бенкендорфу из Петропавловской крепости напишет о двух целях России: на западе цель - безопасность, оборона, на востоке - торговля» [Цымбурский 2007, 477]. - Примеч. ред. II Диктуемое стратегической фазой двусмысленное видение двух сообществ, неразрывно сцепленных на европейской земле и в то же время исподволь ведущих жесткое противоборство в рамках, казалось бы, общепризнанного и легитимного порядка, двойственной российской роли как одновременно основы этого порядка и сдерживаемой, парализуемой им, потенциально агрессивной и, на европейский взгляд, требующей обуздания силы, - все эти тенденции еще усугублялись собственной идейной эволюцией российского общества. Разумеется, я далек от любой формы геополитического детерминизма - от попыток мотивировать идеологическую динамику международной политикой и только. Ясно одно, что в эту эпоху идеологическая динамика и внешняя политика взаимодействовали, давая мощный «синэргетический» эффект в общественном сознании. В 1990-х (точнее, даже с конца 1980-х) появился ряд интересных работ, связывающих становление крупнейших российских идеологических доктрин этого времени - прежде всего, доктрины т. н. «официальной народности» и пребывавшей с нею в сложных отношениях доктрины славянофильства - с перипетиями современной им европейской мысли. Напомню недавнюю работу А .Л. Зорина, демонстрирующего идейную ориентацию С.С. Уварова при разработке им знаменитой триады «официальной народности» на Шле- геля - именно, на его стремление придать фактору «народности» консервативный смысл. Широкую известность получила разработка Б. Гройса, связывающего генезис славянофильства с кризисом европейского Просвещения и развитием романтического шеллингиан- ско-гегелевского «историзма». По Гройсу, претендуя на интеллектуальный «конец истории», выстраиваемый в единую перспективу эволюции Мирового Духа, романтический историзм неизбежно ставил России задачу «быть культурно оригинальной уже в постистории, когда оригинальность стала для нее недостижимой». Согласно Гройсу, славянофилы, подобно Шопенгауэру, Кьеркегору, Марксу, искали выход из ситуации «конца истории», апеллируя ко внелогической стихии жизни, по ту сторону исторической саморефлексии. Оригинальность славянофилов Гройс полагает в следующем: «Для западных авторов дискурс о бессознательном так или иначе является подрывным или даже революционным относительно существующего порядка, базирующегося на унаследованных идеалах истины, добра и красоты». «Для русских мыслителей их собственная страна оказалась носительницей Иного, и поскольку эта страна уже с самого начала находилась географически вне Запада, славянофилам не надо было разрушать европейский порядок, чтобы расчистить место для своей собственной жизни - они уже изначально находились вне Европы». Для них «русская бессознательная, внеисторич- ная жизнь изначально несет в себе гарантию как раз той идеальной цельности, которую ... хочет, но которой не может достичь Запад» с его разрушительной рациональностью. «Они хотели соединиться с Европой, включить ее в собственную жизнь и тем стабилизировать ее распадающуюся культуру» [Гройс 1992, 53, 56]. Надо сказать, что традиция, рассматривающая идеологические процессы 30-50-х гг. XIX в. как производные от процесса европейского, сама по себе не нова. Еще Чаадаев писал о том, что Европе Россия обязана своей национальностью. Главное, однако, в другом: европейский стимул к утверждению российской национальной оригинальности с самого начала вылился не просто в цивилизационное самоутверждение, не просто в поиск оригинального призвания, но в конституирование роли, соотнесенной с трансцендентными началами и целями существования человечества, а вместе с тем имеющей и геополитико-географический (и геокультурный) аспект. Тем самым, вопреки Зорину проблема русской народности ставилась в перспективе, несоизмеримой с функционированием nation-state. Еще Уваровым «русский человек» был определен как тот, кто верит в свою церковь и в своего государя, иначе говоря, по цивилизационному, а не по национальному признаку: ориентация на определенную сакральную вертикаль и на политическое пространство, отмеченное этой вертикалью. Более того, характеризуя Европу как всеобщую цивилизацию, ставшую тем очагом, без которого современное общество, такое, как оно есть, не может существовать и который в то же время содержит в себе «зародыш всеобщего разрушения», Уваров ставил вопрос: «Как идти в ногу с Европой и не удалиться от нашего собственного места?» Россия представала сообществом, существующим и развивающимся рядом с Европой и в то же время дистанцированным от нее. Цель формулы «самодержавие, православие, народность» состояла, по верной оценке А.Л. Зорина, именно в том, чтобы «остаться в рамках европейской цивилизации ...и отгородиться от этой цивилизации непроходимым барьером», иначе говоря, самоопределиться в качестве особой цивилизации- спутника, существующей и действующей в европейском пространстве. Такова оказывалась объективная логика доктрины. Сам Уваров во французском черновике мог рассматривать Церковь просто как фактор национально-консервативной русской самобытности, как Eglise nationale29, но поскольку в русском беловике подставлялось «православие», ясно обозначалась неевропейская сакральная вертикаль, однако же в условиях 1830-х и 1840-х гг. политически проецируемая на Европу, в качестве консервативного оплота которой выступала Империя. Тем более очевидным тот же крен оказывался у славянофилов. У них Россия выступала как геокультурное, пространственное определенное Иное Европы, обретающееся вне европейского исторического цикла. Россия получала в мировой истории свою роль, отличную от роли Запада, однако находящуюся в корреляции с последней. В частности, по одной из версий, Россия должна была вернуть Запад к истинной жизни - т. е. возродить Запад, вобрав его в себя. Объективно славянофильская доктрина могла интерпретироваться как проецирование и наползание на Европу ее геокультурного Иного. Объективно идеологические процессы заостряли процесс геостратегический, когда Россия - сообщество-спутник европейской системы - обретала небывало большую роль в функционировании этой системы, фактически притязая на роль ее восточного центра, более того, центра, объективно, независимо от деклараций и даже от намерений российских монархов, тяготевшего к гегемонии. На уровне идеологии такая обстановка неизбежно провоцировала, во-первых, становление идеи особого «русского мира», во-вторых, трактовку этого мира как платформы для «особой цивилизации» - однако же цивилизации, призванной охватить европейское пространство. Показательно здесь поведение таких идеологов, как Н.И. Надеждин и М.П. Погодин: оба они фактически мыслили в рамках доктрины «официальной народности», причем Погодин развивает эту доктрину в направлении, приближающем его к славянофилам. Надеждин публикует в «Телескопе» «Философическое письмо» Чаадаева, доказывающего пребывание России вне европейского цивилизационного мира, - но публикует, готовя свой собственный мощный контрход, не состоявшийся из-за полицейс- 29 Национальная Церковь (фр.). - Примеч. ред. кого вмешательства. В набросках ответа Чаадаеву Надеждин пишет: «Мы, действительно, народ исключительный, не принадлежащий к современному европейскому семейству, не принимающий участия в его ходе и движениях! Но неужели это для нас унизительно? ... Наше назначение - не быть эхом этой дряхлой, издыхающей цивилизации ... а развить из себя новую, юную и могучую цивилизацию, цивилизацию собственно русскую, которая так же обновит ветхую Европу, как некогда эта Европа, еще чистая и девственная, еще не истерзанная бурями, не состарившаяся в волнениях, обновила ветхую Азию» [Надеждин 1989, 542-543]. Характерно, что лишенный возможности ответить Чаадаеву Надеждин в ссылке подготавливает статью «Опыт исторической географии Русского мира». Эта статья показательна не столько как один из первых текстов русской исторической географии и не только демонстративным введением понятия «русский мир». Не менее важна стыковка этих мотивов, трактовка «русского мира» не только как этнокультурного, но вместе и политико-географического, и физико-географического феномена. Задачи цивилизационного самоопределения поворачивали мыслителей к ценностному и политическому самоопределению географического пространства России. Два года спустя Погодин в записке, подготовленной для наследника престола (будущего Александра II), настойчиво развивает две переплетающиеся идеи: идею России как особого самодовлеющего географического мира и, в то же время, трактовку ее на правах универсальной империи, определяющей европейские и мировые судьбы. С одной стороны, «Россия - государство, которое заключает в себе все почвы, все климаты, от самого жаркого до самого холодного, от знойных окрестностей Эривани до ледовитой Лапландии (предвосхищение дискурса евразийцев XX в. - В Ц.), которое обилует всеми произведениями, нужными для продовольствия, удобства, наслаждения жизнью, сообразно с нынешнею степенью ее развития, - целый мир какой-то самодовольный, независимый, абсолютный». По своей «близости к богатым странам азиатским: Персии, Индии, Китаю» не уступающий «Англии со всеми ее пароходами, хоть по Евфрату и Нилу, и железными дорогами чрез Суэцы и Панамы» [Погодин 1874, з и сл.]. С другой стороны, этот «абсолютный мир» наползает на Европу, подчиняя ее. «В наших ли руках политическая судьба Европы, и следственно судьба мира, если только мы захотим решить ее? ... В противоположность русской силе, целости, единодушию, там распря, дробность, слабость, коими еще более, как тенью свет, возвышаются наши средства». Примечательно различие характеристик восточной и западной частей европейского сообщества. Погодин пренебрежительно пишет об Австрии в ее «противоестественных пределах», с ее народами, которые все «взаимно ненавидят друг друга и с нетерпением ожидают минуты разлучения», о Германии, чья политическая роль, «кажется, кончена в разрушении Римской империи и основании новых западных государств», о «незначительности» Пруссии с ее мощным славянским элементом. Остаются только «два государства в Европе самобытные, государства, которые могут быть почтены сим титлом: Франция и Англия», но и их вершинный час, по мнению Погодина, уже позади. Таким образом, в восточной части не остается государств, достойных этого титула, кроме России; на западе такие силы есть, но они уступают России мощью. Фактически мы имеем дело с бицентрической моделью континентальной Европы и с переходом роли ее восточного центра к России, наряду с предполагаемым ослаблением западного центра - Франции вместе с Англией (державой-балансиром). Отчетливо прорезается тенденция этого времени - возможность усвоения Россией положения реального восточного центра - вместе с притязаниями на силовое превосходство этого русско-германского центра над приморским Западом. Завершает он эту картину выводом: «Русский Государь теперь, без планов, без желаний, без приуготовлений, без замыслов, спокойный, в своем Царскосельском кабинете, ближе Карла V и Наполеона к их мечте об универсальной монархии». Итак, рядом с Европой простирается некий «абсолютный мир», но вместе с тем мир, претендующий на роль «универсальной монархии», не вписанный в Европу, но вместе с тем утверждающий себя как ее восточный и сильнейший центр в уверенности, что европейские государства «отжили свой век, или по крайней мере истратили свои лучшие силы». Обозначающиеся таким образом в формальных рамках «официальной народности» политические устремления, в конечном счете, приводили к выводам, несовместимым с ролью России как оплота существующего западноевропейского порядка. Главный вопрос, собственно, заключался в том, как понимать ключевые постулаты «официальной народности» - самодержавие, православие, народность? Представляют ли они просто программные устремления, как постулаты политического и идеологического проекта, - или это констатации, описывающие существующие основания «русского мира», «русской цивилизации»? Это - требования, навязываемые «русскому миру», или его онтологические характеристики? Но если истинно первое, и Россия - мир, по своим основаниям чужеродный «гнилому Западу», следовательно, революционные процессы в Европе не могут представлять никакой серьезной опасности для России, по крайней мере, на нынешней ступени ее истории. Славянофильская доктрина приводила к тем же выводам еще скорее и с еще большей несомненностью. А если так, значит, Россия - отнюдь не заложница консервативных принципов, как полагал Нессельроде, и прочность европейских монархических режимов так же, как неизменность европейских границ, для нее не имеет большого значения, во всяком случае, настолько большого, чтобы заставить ее поступиться своими, пусть даже весьма радикальными запросами - будь то на Ближнем Востоке или в Центральной Европе. Она - особый мир, притязающий на существенное переустройство Европы, но отнюдь не заложница европейского порядка. Таким образом, тезис о России как «особом мире» и «новой цивилизации» в эту эпоху был способен повлечь за собой революционные геостратегические следствия. Совершенно очевидно, какие выводы в таких условиях должны были проистекать из лингвистической («племенной») связи русских - потенциальных гегемонов Европы - со славянами как подчиненными этническими группами германских государств. Объективно «славянский вопрос» становился неизмеримо важнее отходящего в прошлое греческого, именно как инструмент оформления восточного европейского центра. Наиболее революционные выводы в такой ситуации сумел сделать Погодин - своего рода духовный посредник между «официальной народностью» и славянофильством. В 1838 г. в записке престолонаследнику он рассматривает славян как резерв России. В 1842 г. в своей записке С.С. Уварову по возвращении из европейского путешествия, описывая духовные веяния в Словакии, он использует нашумевшее словечко «панславизм». В годы Крымской войны в расходящихся по России «Историко-политических письмах» он формулирует свою доктрину со всей агрессивностью и недвусмысленностью. На его взгляд, экспорт революции европейского образца в Россию немыслим. «Всякая революция условливается историей той страны, где происходит. Революции не перенимаются, а происходят каждая на своем месте, из своих причин» [там же, 202]. Легкость подавления декабристского восстания, пытавшегося внести в Россию европейские идеи, - тому доказательство, а против новой пугачевщины европейская стабильность Россию не гарантирует. Тезис о России как «европейском государстве», обязанном делить с европейскими монархиями их заботы, - пропаганда Меттерниха, стремящаяся связать Россию по рукам. Погодин с удовольствием использует фактическое присоединение Австрии к антироссийскому блоку - порядок, который Николай «сам поддерживал и установлял в продолжение тридцати лет. ... Этот порядок изменил Ему, предал Его, вооружился против Него... этот законный, Австрийский порядок». Отчасти выгода России - если славяне будут освобождены от турецкого и австрийского гнета французам и и образуют центр в Восточной Европе, противостоящий и угрожающий России. В Европе только враги, два клана врагов - враги «фрачные», либералы и радикалы, и «враги мундирные», официальные. Отказавшись от союза с европейским консерватизмом, Россия избавится от «фрачных врагов» и расколет Европу, а если тем самым она подтолкнет на Западе социальную революцию - тем лучше: «Выбор, кажется, не трудный: всю Европу иметь против себя или поставить одну половину ее на другую?» В конечном счете, Россия должна блокироваться со всеми режимами и движениями как в мире, так и в Европе, готовыми дестабилизировать европейский статус-кво; она должна подтолкнуть США против Англии, поддержать революцию в Италии, поддержать Испанию в претензиях на Гибралтар, Италию в посягательстве на Мальту, Грецию в борьбе за Эпир, Фессалию, Албанию и Ионические острова. Она должна стремиться к миру с Наполеоном III как разрушителем европейского порядка. Она должна быть готова даже освободить Польшу «в границах польского языка», если тем самым вызовет смуту в германских землях и откроет себе дорогу для наступления на юге. Определяя союзников, она должна иметь в виду не официальные центры, но точно так же племенные региональные движения: роль с превращением значительной части Европы в геополитическую щебенку как подготовительном этапе к формированию нового большого пространства. Причем, в конечном счете, этот «крестовый поход России», увенчавшись успехом, «обновит обветшавшую западную Европу» [там же, 220-221]. «Письма» Погодина времен Крымской войны - текст сложный. Созданные в условиях кризиса фазы С и по большей части приходящиеся уже на фазу D - надлом российской экспансии, отбрасывание России из европейской системы, - эти тексты, как я покажу ниже, уже отмечены признаками новой эпохи - нашей «первой евразийской фазы» с ее мировидением, ее данностями и сценариями. Они созданы как бы на историческом водоразделе, откуда вид в обе стороны - потому что в них приметы эпохи российского «натиска на Европу» смешиваются с веяниями «протоевразийскими», нарастающими с лета 1854 г. И, тем не менее, в этих текстах прослеживаются перспективы развития тезиса об «особой цивилизации» России в откровенно революционную (в том числе и геополитически революционную) доктрину, кладущую конец тупикам Священного Союза (на очереди стояла ликвидация и поглощение Австрии). Очевидно, что эти радикальные выводы, подсказываемые логикой геостратегической ситуации, не нашли практического воплощения в имперской политике. Тупик, обозначившийся еще в конце 1810-х, остался не преодолен. В лучшем случае мы можем обнаружить признаки идеи «России - особого мира, проецирующегося на Европу», в некоторых сценариях, в те или иные моменты принимавшихся к сведению российскими самодержцами. Так, по-видимому, возник всерьез обдумывавшийся Николаем I в 1830-х (в пору его энергичных усилий по превращению Германии в европейский барьер России) вариант с уступкой полесских территорий Пруссии и Австрии. При этом Россия освобождалась от дестабилизирующего ее иноцивилизационного тела, а вместе с тем под германские государства подкладывалась бы «плоская бомба», делающая их выживание заложником русской гегемонии. Можно вспомнить и то, как в 1855-1856 гг. Александр II, по-видимому, допускал апелляцию к восстанию славянских народов как крайнее средство противодействия европейскому натиску на Россию [Тютчева30] (но это уже фаза 30 Речь идет, вероятно, о гипотетической реконструкции В.Л. Цымбурским планов Александра II, т.к., скорее всего, здесь имеется в виду запись в Дневнике А.Ф. Тютчевой от 27 октября 1854 г.: «Сегодня вечером великий князь Александр Николаевич> прочел нам конфиденциальную корреспонденцию из Вены (вероятно, от Горчакова), представляющую очень умный обзор политического положения России в настоящее время и оканчивающуюся словами: “Нельзя понять современный кризис, если не отдавать себе отчета в том, что из него неизбежно должен вырасти новый мир”. “Это именно то, что я думаю, - добавил великий князь, - и что говорил с самого начала войны”. Великий князь и великая княгиня продолжали разговор на ту же В с собственной, пусть лишь фрагментарно обнаруживающейся логикой). Во всяком случае, ни один из этих замыслов не реализовался в практических решениях, нацеленных на разрыхление европейского порядка в видах оформления универсальной монархии. И, однако, было бы неосторожно солидаризироваться с историком, утверждающим, что во внутренней жизни России 30-40-х гг. XIX в. не было явлений, которые служили бы основанием для раздуваемых в Западной Европе страхов перед угрозой русского завоевания и планов создания «универсальной славянской монархии» [Волков 1969, 54]. Как идеология «официальной народности», утвержденная свыше, так и во многом оппозиционная петербургской монархии идеология славянофильства давали реальную почву для доктрин, нацеленных на реконструкцию Европы по российской инициативе (с некоторыми из этих доктрин мы ознакомимся ниже). Не менее важно то, что сама геостратегическая ситуация предрасполагала к подобным проектам, с одной стороны, и предупреждениям - с другой: ситуация, когда Россия, еще не решив Восточного вопроса, становилась опорой европейского порядка, причем каждый шаг к решению этого вопроса в ее пользу усугублял уязвимость европейского сообщества. Ситуация, когда фундаментальным компонентом европейского порядка, притязающим на роль восточного центра, причем центра лидирующего, становилась держава, не вхо- тему, выражая по всем вопросам дня такие мысли, каких бы сами они не допустили или во всяком случае не высказали полгода тому назад. Они говорили, что Россия никогда не будет у себя хозяйкой, пока не получит Дарданелл, что естественными союзниками России являются славянские народы, которые во что бы то ни стало нужно вырвать из-под ига Турции и образовать из них самостоятельные государства. Великая княгиня выразила сожаление, что в прошлом году, из опасения не иметь достаточно сил для их поддержки, был упущен самый благоприятный момент их вооружить, тогда как теперь, когда Россия имеет против себя всю Европу, этот благоприятный случай упущен и т. д. Оба с большой горечью высказывались по поводу политической системы, введенной Александром I на основах Священного союза, системы глубоко антинациональной, как показали последствия. Цесаревна прибавила, что ввиду невозможности для России чем-либо помочь славянам в настоящую минуту слишком поздно просить у них помощи, так как всякое восстание с их стороны будет немедленно подавлено Австрией, еще более страшной для этих народов, чем Турция. Великий князь добавил: “Мы не проявили достаточного национального эгоизма, но обстоятельства толкнули нас на правильный путь и доказали, до какой степени ложна и опасна была наша политическая программа”. Я была очень удивлена, услышав, что великий князь высказывается так определенно и откровенно в том смысле, в каком мыслят все просвещенные люди в стране, между тем как такого рода убеждения были очень чужды правительственным сферам еще год тому назад» [Тютчева 2008, 182-183]. - Примеч. ред. дящая в романо-германское европейское сообщество и сдерживаемая усилиями большинства держав «коренной» Европы, - эта ситуация порождала проекты в России и страхи в Европе, вращающиеся вокруг темы надвигающегося на Запад «особого мира». Причем, в некоторых случаях проекты в России и русофобские страхи на Западе продуцировали друг друга. Весьма правдоподобно, что русофобия западноевропейцев сыграла свою роль в агрессивном отношении Герцена начала 1850-х к Западу, в свою очередь дав толчок попыткам диффамировать Герцена как «русского агента» (как известно, даже Маркс не остался в стороне от этих попыток). Другой интереснейший случай представляет попытка Ф.И. Тютчева в 1844 г. привлечь Я. Фальмерайера на правах негласного агента Петербурга, разъясняющего немцам задачи европейской политики России. Несомненно, что в выборе Тютчева решающую роль сыграли выступления Фальмерайера на тему «России - особого мира», в частности его тезис славянского происхождения новогреческого этноса (объективно позволявший поставить греческий вопрос во внешней политике России). Между тем, под впечатлением тютчевских бесед о Восточной великой самостоятельной Европе в противовес Западной, о сдвиге российской столицы на юго-запад и т. д., Фальмерайер в своих «Восточных фрагментах» разразился новыми предупреждениями насчет стремления России «поглотить греков» и «втянуть эстетически восприимчивые новые германские племена в западню», каковая якобы составляет «душу и жизнь российства». Страхи по одну сторону, проекты по другую провоцировали друг друга, одинаково коренясь в структурных особенностях данной фазы стратегического цикла. Несомненно, эта фаза способствовала первым геостратегическим разработкам, которые оказывались связаны с пространствами Европы (труд Милютина), трудам, посвященным географии «русского мира», развернутого к Европе (публикации Надеждина). Но вместе с тем она стимулировала появление историософских и политических концепций, внутри которых прослеживаются попытки разрешить тупиковую ситуацию Священного Союза. О выступлениях Погодина я уже говорил, но Погодин, декларируя «возрождение» Европы в результате формирования панславянского пространства, не предлагает сколько-нибудь ясного проекта отношений России к западноевропейскому ареалу, ее миссии в нем. Между тем, в 1830- 1850-х гг. намечаются три концепции, стремящиеся так или иначе разрешить кризис этой фазы, - концепции, связанные с именами Тютчева, Чаадаева и Герцена. Из этих концепций одна, тютчевская, может рассматриваться как первый опыт русской панконтинентальной геополитики. Две другие сформулированы в иных категориях, однако сквозь эти категории то и дело проглядывает геостратегический импульс. III Необходимо со всей серьезностью оценить тот момент, что новая геополитическая конъюнктура существенно сказывается и на такой, казалось бы, вполне автономной духовной области, как религиозная идеология Империи. В этой связи исключительного интереса заслуживают пророчества великого православного святого первой трети XIX в. Серафима Саровского, относящиеся к 1831-1832 гг. Зафиксированные в бумагах «служки» Серафима Саровского, Н.А. Мотовилова, по-видимому, относящихся к более позднему времени (1860-1870-е), эти пророчества известны, по крайней мере, в трех вариантах - двух развернутых и одном сокращенном (опубликованы эти тексты в конце 1980-х - первой половине 1990-х). Сквозь все эти варианты устойчиво проходит ряд мотивов, связующих прославление России с близящимися апокалиптическими временами. Общими местами являются следующие указания: 1) До рождения антихриста должны произойти великая «продолжительная война и страшная революция в России ... “превышающая всякое воображение человеческое”», сопровождающиеся гонениями на Церковь, однако, «Господь помилует Россию и приведет ее путем страданий к великой славе». 2) Также до рождения антихриста будет Восьмой Вселенский Собор с оставлением за папой «его царственной власти». з) Все славянские племена соединятся с Россией, как сказано в одном варианте, «в грозное и непобедимое царство всероссийское, всеславянское - Гога Магога, пред которым в трепете все народы будут». 4) Антихрист родится в России в некой новой столице «Мос- кво-Петрограде», которая возникнет между двумя старыми столицами после создания всеславянской империи. 5) Из всех народов мира антихриста не признают лишь евреи и русские, за что русско славянская империя невиданно превознесется (но некий русский обличит пришельца)31. Фактически мы имеем дело со своеобразной обработкой треть- еримского мифа. Финальные события мировой истории разыгрываются в России (приход антихриста, обличающая его проповедь). В ту же перспективу встраивается создание всеславянской империи, причем техника пророчества («Россия сольется в одно море великое с прочими землями и племенами славянскими, она составит одно море или ... громадный вселенский океан народный») явно перекликается (в реальности или в позднем воспоминании Мотовилова) со строками пушкинского «Клеветникам России». Образность «Третьего Рима» обнаруживается и в видении России как единственного праведного царства в ойкумене, которая вся станет добычей антихриста. Особенно интересен вариант, сохранившийся в архиве П.А. Флоренского и гласящий, что антихрист воцарится в «старом Иерусалиме, на всей поверхности земного шара, кроме нынешней территории России и внутренней Азии, где живут ю колен царства Израильского». Таким образом, Россия оказывается связана в конечной исторической перспективе с внутренней Азией уже тем, что эти земли остаются вне власти пришельца, между тем как Европа и Средиземноморье окажутся под его владычеством. Не ясно, но вполне возможно, что этот пассаж допускал господство всеславянской империи над внутренней Азией в «грозном и непобедимом царстве Гога Магога». Земли внутренней Европы-Азии оказываются свободны от воцаряющегося всемирного нечестия, причем к ним присоединяется славянский пояс Европы. Вариант из архива Флоренского особенно интересен целым рядом геополитических мотивов, трактующих историю России и Европы во времена, предшествующие последним событиям. Так, наряду с созданием всеславянской империи описывается «полонение» Константинополя и Иерусалима «соединенными силами России и других». «При разделе Турции (т. е. Оттоманской империи. - В.Ц.) она почти вся останется за Россией», которая вырастет в великую средиземноморскую державу. Следующий удар должен быть обрушен на Австрийскую империю: «Россия соединенными силами со многими другими государствами возьмет Вену, а за домом Габсбур- 31 См. [Россия 1994, 404-405, 407-408]. - Примеч. ред. гов останется около 7 миллионов коренных венцев, и там устроится территория Австрийской империи». Любопытно, что разрушение Дунайской монархии не должно было привести в пророчестве Серафима к возвеличению Франции: предполагалось, что Франция будет сведена к государству в 17 млн. человек «со столицей городом Реймсом», а рассадник революций Париж «будет совершенно уничтожен». (Учитывая, что к концу 1820-х население Франции достигло уже 31 млн. человек, очевидно, что территория этой державы должна была быть сокращена почти вдвое.) Итак, в среднесрочной перспективе Серафим предполагает не только революционные потрясения в России, но, если можно так выразиться, тотальную реконструкцию Средиземноморья и Европы по инициативе России, вырастающей во всеславянскую империю и сколачивающей вокруг себя некую коалицию. Австрия и Оттоманская Порта гибнут: турецкое и австрийское наследие почти полностью переходит к России, но вместе с тем в чью-то пользу (может быть, российских союзников?) радикально перекраивается Франция, лишающаяся традиционной столицы. Не ясно, как этот «геополитический блок» прорицаний св. Серафима соотносится с иными мотивами: страшной российской революции, восстановления патриаршества и проведения Восьмого Вселенского собора. Ясно лишь, что после создания новой Империи будет перенесена столица в «Град конца», а с другой стороны, что под конец времен значительная часть созданной империи (Иерусалим, Европа и т. д.) отпадет под власть врага. Тогда судьбы России соприкоснутся с судьбами внутренней Азии, и это всё приведет к окончательному прославлению России: «... будет всемогущественный язык на земле, и другого царства более всемогущественного Русско-Славянского не будет на земле». Несомненно, что Серафим резко отступает от библейской трактовки Гога и Магога, которые должны подступиться к граду праведных и быть сокрушенными. В частности, по Иезекиилю, во главе Гога и Магога должен в этом строю следовать «некий Рош», что было постоянным искусом для русофобских толкований (ср. у Серафима - «царство всероссийское, всеславянское - Гога Магога»). По Библии, это царство должно быть истреблено, св. Серафим предвещает ему награду и всемогущество за его противостояние антихристу! Самое же существенное, что в перспективе Серафиму видятся панславянское объединение и решение Восточного вопроса как путь к решительной перекройке Западной Европы, ликвидации ее старых центров, так что не остается ни одной силы, способной сравниться влиянием с Россией в этой части света. Эсхатологическим решениям должна предшествовать всеевропейская гегемония России (хотя собственно в последние времена пересекутся судьбы России и внутренней Азии). Интересный, но совершенно не ясный вопрос - насколько пророчества Серафима получили распространение в 1830-1840-х в кругах российских идеологов, в т. ч. славянофильского движения. Такие соприкосновения личностей намечаются. «Служка» Серафима Мотовилов до 1832 г. претендовал на руку Е.М. Языковой, вскорости, однако, ставшей супругой Хомякова. Таким образом, по этой линии возможна была передача пророчества. Впрочем, у самого Хомякова тема геополитических судеб России, похоже, не нашла развития, а русское мессианство преподносится им в сугубо религиозном ключе («И станешь в славе ты чудесной / Превыше всех земных сынов, / Как этот синий свод небесный - / Прозрачный Вышнего покров!») Тютчев после возвращения из Германии в начале 1840-х гг. посещавший Языковых, с 1843 г. разрабатывает крупномасштабный, подлинно геополитический (едва ли не первый в русской истории панконтинентальный) проект, где явно прослеживаются соприкосновения с провидениями Серафима. Учитывая, что по воспоминаниям А.Ф. Тютчевой в семействе ее отца царило преклонение перед этим святым, едва ли следует думать о случайности этих соприкосновений. IV Проект Тютчева представляет крупнейшее и предельно заостренное выражение тенденций русской геополитической идеологии эпохи Священного Союза. Более того, этот проект вообще может рассматриваться как первый памятник русской геополитической мысли, выходящий за рамки частных геостратегических наработок (вроде «Греческого проекта» Екатерины II или плана Ростопчина) до уровня философии Больших Пространств. С Тютчева следует отсчитывать формирование в России высшего яруса геополитики. Отсюда не случайные переклички его построений с позднейшими наработками континенталистской геополитики Ратцеля - Челле- на - Хаусхофера, выдвинувшей доктрину «государства-континента», организуемого «пан-идеей». Вместе с тем, несомненны домо- дернистские особенности политической ментальности Тютчева, перекликающиеся с концепциями европейского Средневековья: идея кочующего мирового центра, разные ипостаси которого связаны непрерывностью жизни в веках, тема истинного и ложного центров, торжествующей квазиимперии и сокрытой истинной империи, пребывающей в потаенном состоянии. Странное соединение «средневековых черт» (напоминающих «Пир» Данте и т. д.) с иными, предвосхищающими европейскую геополитику начала XX в., тем интереснее, что в последней, как уже говорилось, усматривается отменяющая, игнорирующая национальные принципы апелляция к имперскому мироустройству домодерной фазы Европы. Ничего не может быть ошибочнее, чем видеть в геополитике Тютчева выражение славянофильских идей. Исследователь Тютчева К.В. Пигарев, какое-то время оценивавший этого мыслителя как «скорее панслависта, чем славянофила», кончил тем, что оценил его проект как «чудовищную утопию, до какой не додумывался ни один из самых крайних панславистов» [Пигарев 1962,130], - и тем самым исключил Тютчева из числа последних. Я полностью присоединяюсь к мнению такого исследователя, как В. Кожинов, подчеркивающего инструментальное значение в глазах Тютчева «славянского вопроса» как «исходного пункта для истинного решения важнейших проблем русской и мировой политики» [Кожинов 1994,445 и сл.]. Тютчев первый по времени русский панконтиненталист, положивший краеугольным камнем своей доктрины идею «второй», «Восточной, или Русской», Европы. В1995 г. я предпринял попытку проанализировать становление комплекса тютчевских идей, вырастающего вокруг этого мотива. Сейчас я могу лишь воспроизвести основные выводы моего тогдашнего анализа32. Тема «другой Европы» проходит через всё творчество Тютчева- идеолога, начиная с «России и Германии» (1844) и кончая письмами последних лет жизни. Заслуживает особого внимания письмо к М. Погодину от 30 августа 1868 г., где он полагает «лозунгом завтрашнего дня - возрождение Восточной Европы» и призыва- 32 Речь идет о статье автора «Тютчев как геополитик» [Цымбурский 1995а], переизданной самим автором с небольшими дополнениями [Цымбурский 2007, 369- 387]. - Примеч. ред. ет русскую печать «усвоить себе это слово: Восточная Европа как определенный политический термин» [Литературное наследство 1988,425]. Что вкладывает он в этот термин? Исследование тютчевских контекстов позволяет выделить три ключевые идеи, связанные с мотивом «Восточной Европы». Во-первых, Восточная Европа связывается им с разрушением европейского порядка и его реорганизацией по инициативе России. Так, в начале 1870 г. он видел во франко-прусской войне мировой поворот в пользу Восточной Европы, который должен состоять в «первой сознательной племенной войне между составными частями Европы Карла Великого», в «первом шаге к... разложению Западной Европы». Он обуславливал «возрождение Восточной Европы» «светопреставлением» Европы Западной и призывал историю в «интересах всей Восточной, т. е. Русской, Европы» продлить еще на несколько лет этот тлетворный мир, так сильно содействующий процессу разложения, поскольку без «полного, коренного разложения нельзя будет приступить к перестройке». Итак, принцип «Восточной Европы» не выражает для Тютчева идеи особого пространства, отдельного от Запада, - это именно принцип организации Европы (включая и романо-германский мир) как целого из центра, лежащего на Востоке. Во-вторых, для Тютчева идея «Восточной Европы» связана с предысторией России. Историческое существование последней он ограничивал в «России и Германии» в одном месте тремя, в другом - четырьмя столетиями, т. е. отсчитывая ее с возникновения Московского государства и не включая в нее Киевскую Русь. Между тем, идея «Восточной Европы» увязывается им именно с Киевом - возьмем ли стихи начала 1850-х об окончательном замирении России и Польши «не в Петербурге, не в Москве, // а в Киеве или в Царь- граде», или письмо к А. Майкову из Киева 1869 г. о привидевшейся здесь ему «какой-то новой своеобразной Европе, которая вдруг раскрылась и расходилась по этим широким русским пространствам» [Тютчев 1993,487]- Итак, «Восточная Европа» связывается с землями, выступающими средоточием русской предыстории. В-третьих, с идеей «Восточной Европы» связан мотив, который можно определить как «воля русских к бытию». Этот мотив проступает в беседах Тютчева 1843 г. с Я. Фальмерайером. В этих беседах, проникнутых, согласно Фальмерайеру, «зудом перенесения столицы», словам о «Киеве - центре и сердце славянства» и о «Византии, священном городе, патриархе и торговле», предпосланы слова: «Wir wollen nur existieren» - «Мы хотим лишь существовать» [Казанович 1928,151]. Сходным образом в 1855 г. Тютчев настаивал на том, что у России «нет исторической жизни» без «воссоздания самостоятельности» для всей славянской расы (мотив, известный уже по пушкинскому «Клеветникам России», где альтернативой «слиянию» славянских ручьев в русском море мыслится «иссякание» самого этого моря). Становление и возвышение «Восточной Европы» - единственная гарантия бытия России, само существование которой без этого неполноценно и не гарантировано. Таким образом, лозунг «Восточной Европы» осмысляется как некое утверждение существования исторической России через «расчистку» Западной Европы и утверждение «нового европейского строя», причем сам этот акт мыслится как некий прорыв из российского исторического бытия в византийско-киевскую предысторию. Изучая генезис проекта, можно выделить первую фазу, отраженную в «России и Германии», где Тютчев пробует вписать становящуюся концепцию в рамки идеологии формально существующего Священного Союза. Именно на этой стадии проект вызвал безоговорочное одобрение Николая I, увидевшего в «России и Германии» точное воплощение собственных мыслей. Тютчев опирался на бушевавшую в историографии Европы первой половины XIX в. романо-германскую контроверзу, представлявшую как внешнеполитические, так и социальные процессы в ключе «борьбы рас». Он ставит знак равенства между романизмом и революционностью; французская революция и ее войны оказываются восстанием гал- ло-римлян против франков, развернувшимся в масштабах всей Западной Европы, сокрушающим европейскую германскую империю и водружающим на ее место романскую революционную империю Наполеона. Но растление Европы пресекает своим вмешательством Россия. Запад много веков верил, «что не было и не могло быть другой Европы, кроме него». Между тем, втайне от него «существовала другая Европа, законная сестра христианского Запада» и даже «еще более христианская». «Наконец, когда судьбы совершились, рука исполина сдернула эту завесу, и Европа Карла Великого оказалась лицом к лицу с Европой Петра Великого» [Тютчев 1976, 16 и сл.]. Для Тютчева Петр - не европеизатор России: он герой, поставивший Запад перед фактом существования «другой Европы», пребывавшей до того сокрытой от обитателей «Европы Карла Великого». Разрабатывая свою модель, Тютчев предельно остро поставил вопрос о цивилизационном статусе восточно-европейских народов, обретающихся между Россией и романо-германским Западом, будь то славяне, греки или венгры. Я уже писал, что при этом Тютчев «столкнулся с важнейшей и сегодня для цивилизационной геополитики проблемой наличия у цивилизаций, помимо опорных этногеографических ядер, также обширных периферий, образующих переходные континуумы между цивилизациями» [Цымбурс- кий 1995а, 90]. Осмысляя восточно-европейскую ситуацию, Тютчев подводит цивилизационный аргумент под тезис об «органичности» и «естественности» российских «мнимых насилий» и «мнимых завоеваний». Все нероманские и негерманские племена данного ареала выступают в противоположность коренному Западу как «Новый Свет - Восточная Европа», которая способна получить «историческое бытие» лишь от той части, которая его завоевала раньше всего, - от России (выходит, «Восточная Европа» обретает основы политического существования в России, но одновременно, судя по другим текстам Тютчева, Россия получит гарантии своего существования лишь через проект «Восточной Европы»). Позже Тютчев напишет о «панславизме масс», проявляющемся в солидарности «русского солдата с первым встретившимся ему славянским крестьянином ... даже мадьяром ... по отношению к немцу» [Литературное наследство 1988, 222]. Решение, предлагаемое Тютчевым для народов этих краев, свелось к вымыванию любых промежуточных состояний, не подпадающих ни под одну из двух цивилизаций. По словам И. Аксакова, он ставит славяно-католиков перед выбором: «или объединение с Россией, или объединение полное и окончательное с Западною Европою» в смысле этнической германизации [Аксаков 1886, 216]. Тютчев отстаивает группировку всей массы неромано-герман- ских или не принадлежащих к западному христианству восточноевропейских народов с Россией против Запада (тот самый вариант, который был реально опробован во второй половине XX в. и рухнул на наших глазах). По Тютчеву, вместе с «историческим бытием» Россия имеет право дать этому Новому Свету свое имя, уничтожая в нем «противоестественные стремления, правительства и учреждения», возникшие под западным влиянием, например, в Польше. В своем органическом росте «Восточная Европа, уже на три четверти установившаяся», получит и Константинополь - «свое последнее, самое существенное дополнение», - «получит ли она его путем естественного хода событий или будет вынуждена достигать его силой оружия, подвергая мир величайшим бедствиям» [Тютчев 1976, 18]. В то время как Германия, саморазрушаясь в религиозных распрях и революционных утопиях, склоняется перед романской империей, Россия - «исторически законная сила», вступив на «поле битвы Европейского Запада», из уважения к такой же «исторической законности» Европы Карла Великого спасает германский мир от самораспада и обеспечивает ему перевес над романизмом. Впрочем, уже через несколько лет Тютчев решительно оспорит «законность» империи Карла, а в 1870-х при виде воссоздания новой Германской империи («пробуждение Фридриха Барбароссы») объявляет насчет миссии «объединенной славянской Европы» - «быть естественной союзницей латинских рас и, в особенности, Франции» [Пигарев 1936, 768]. Естественно заключить, что и в 1840-х он симпатизировал германской Центральной Европе лишь разделенной и ослабленной, поддерживающей относительное превосходство над приморскими романскими странами только ценой абсолютной зависимости от «другой Европы». Итак, Тютчев как бы различает «Россию-1» в современных ему имперских границах и ту «Россию-2», которая должна возникнуть с включением народов Европы, не принадлежащих Западу. Так утверждается первое толкование топоса «другой Европы». Христианство приравнивается к европеизму, конфессиональная особость православия оказывается «другим европеизмом». Отсюда вытекают выводы, отдающие фарсом. Во-первых, другая Европа не может быть судима по западным цивилизационным меркам, и потому Тютчев легко соглашается с доводами немецких оппонентов, твердящих ему насчет чуждости Западу «самого начала цивилизации России». Во-вторых, по праву другой Европы Россия может «органически» вобрать в себя все народы, не охваченные коренным Западом, включая и те, которые он попытался бы «присвоить себе, стараясь исказить их национальный характер». В-третьих, «другая Европа» - тоже Европа и имеет право действовать «на поле битвы Европейского Запада». Два постулата «России и Германии» - о сущностной чужероднос- ти российского и западного цивилизационных полей, а вместе с тем и о «России - другой Европе» - давали в своем синтезе картину напряженного, небесконфликтного сосуществования двух разных цивилизаций под общим именем «Европы». Отсюда лишь один шаг к идее их войны за право преимущественного самообозначения этим именем и гегемонию над всеми народами, пытающимися под него подверстаться. Между первым и вторым вариантами был только шаг, и этот шаг состоял в том, чтобы объявить: раз православие - «единственно истинное христианство», значит, весь христианский мир обязан будет стать Россией. Этот шаг Тютчев и совершает в революционном 1848 г. Этот год поставил верхушку Империи перед вопросом: сохраняются ли у России какие-то обязательства перед европейским порядком, престижным для нее, зато связывавшим ее по рукам и ногам? Свой ответ на этот вопрос Тютчев предложил в записке Николаю I, изданной затем в Париже под названием «Россия и Революция». Смысл записки состоял в том, что революция, разрушая признанный международный порядок, вручает carte blanche России, силе контрреволюционной (по формулировке Э.Ф. Тютчевой: «Россия (в Европе. - В.Ц.) защищает... не собственные интересы, а великий принцип власти... Но... если эта власть окажется неспособной к дальнейшему существованию, Россия будет обязана, во имя того же принципа, взять власть в свои руки, дабы не уступить ее революции» [Литературное наследство 1989, 231]). Европейская революция становится тараном, прокладывающим дорогу российской гегемонии во имя нового европейского порядка. Глубокая ошибка воспринимать слова в начале тютчевской статьи-записки: «Давно уже в Европе существуют только две силы - Россия и Революция. Эти две силы теперь противостоят одна другой и, может быть, завтра они вступят в борьбу» [Тютчев 1976,32], - как кредо «жандарма Европы». На деле они нацелены именно против Европы легитимной: задача Тютчева - доказать адресату, что этой Европы больше нет как политической величины, а значит, нет и политических обязательств, связывающих Россию. Что считаться с Европой анархии и разыгравшихся национальных эгоизмов? (В частности, Германией, где главенствуют радикалы - «передовой отряд французского нашествия»?) С ее консерваторами, духовно отравленными революцией и готовыми на сделку с нею? Чего стоит соглашение с Австрией - «бедным старым отцом, впавшим в детство и сданным в опеку» революционными «азиатами»-венграми? «Те жертвы, которые мы тогда приносили делу порядка, нам пришлось бы ныне совершать в пользу Революции». Хватит самоограничений! Вся контрреволюционная риторика Тютчева призвана подтолкнуть императора к началу немедленной оккупации славянских областей Австрии. «Запад исчезает, все гибнет в этом общем воспламенении, Европа Карла Великого и Европа трактатов 1815 года (конец Священному Союзу! - В.Ц.), римское папство и все западные королевства ... и над всеми этими развалинами, ею же созданными, цивилизация, убивающая себя собственными руками. И когда над этим громадным крушением мы видим всплывающею святым Ковчегом эту Империю еще более громадную, то кто дерзнет сомневаться в ее призвании?..» [там же, 46, 50]. Призвание это не в том, чтобы спасать цивилизацию-самоубийцу. Католические консерваторы Европы не без оснований расслышали в тютчевских трудах тех лет «радостный крик варвара» над руинами ненавистного ему мира. Один из этих авторов даже перефразировал броскую формулу Тютчева, объявив, что две силы, борющиеся за Европу, - это католическая церковь и революция, Россия же представляет одну из революционных сил, штурмующих твердыню западного христианства. Вместе с тем в письме 1848 г. к Вяземскому Тютчев обосновывает свой проект уже без всяких ссылок на борьбу с революцией. Исходные позиции здесь совсем иные. Отмечается, что русские пребывают в «бесконечных заблуждениях и неизбежных недоразумениях» из-за необходимости «называть Европой то, что никогда не должно бы иметь другого имени, кроме своего собственного: Цивилизация» [Тютчев 1993, 362]. Далее следует: «Впрочем, я все больше убеждаюсь, что все, что могло сделать и могло дать мирное подражание Европе, - все это мы уже получили. Правда, это очень немного. Это не разбило лед, а лишь прикрыло его слоем мха, который довольно хорошо имитирует растительность. Теперь никакой действительный прогресс не может быть достигнут без борьбы... Нужна была эта, с каждым днем все более явная враждебность (Запада. - В.Ц.), чтобы принудить нас углубиться в самих себя, чтобы осознать себя. А для общества так же, как для отдельной личности, первое условие всякого прогресса есть самопознание» [там же]. Понятно, что славянофилу имперская цивилизация ХУШ-Х1Х вв., поверхностная европейская псевдоморфоза, могла бы увидеться как «мох на льду, имитирующий растительность». Однако в этом случае славянофил апеллировал бы к допетровским национальным началам, а у Тютчева нечто иное: подо мхом - некий «лед», не пробитый, а еще утолщенный наносным европейским слоем. Прогресс - «пробивание льда»? - возможен лишь через глубинное самопознание русских. В свою очередь это самопознание будет обретено в борьбе с Европой; причем весь контекст исканий Тютчева в те годы показывает, что под борьбой разумелась борьба политическая и военная. Европейские революции - повод отрешиться от иллюзий Священного Союза и взамен прокламировать прямое противоборство цивилизаций, в ходе которого Россия стремилась бы утвердить «другую», или «Восточную», Европу как другой принцип жизни и веры в нераздельной Европе. Конкретные задачи этой стратегии Тютчев очертил в набросках к «России и Западу» и в выросшей из них статье о «Папстве и римском вопросе». Воплощением этих исканий стала заметка от д сентября 1849 г. о двух фактах, которые могли бы «в положенное время заключить на Западе революционное междуцарствие трех последних столетий (с начала Реформации. - В.Ц.) и открыть в Европе новую эру. Эти два факта суть: 1) окончательное образование великой православной Империи, законной Империи Востока, одним словом, России будущего, осуществленное поглощением Австрии и возвращением Константинополя; 2) воссоединение двух церквей - восточной и западной. Эти два факта, по правде сказать, составляют один... Православный император в Константинополе, повелитель и покровитель Италии и Рима. Православный папа в Риме, подданный императора» [Пигарев 1935,196]. «Восточная Европа», она же «Россия будущего», она же «новая эра в Европе» и «новый европейский строй» (из писем 1860-х), - раскрывается как ряд названий для панконтиненталистского плана, который бы не только геополитически «ориентализировал» всю Европу, подчинив ее центру в Восточном Средиземноморье, но также хронополитически закрыл в Европе «междуцарствие» Реформации, модернизации и эпохи национальных государств. Черновики «России и Запада» - зрелость тютчевского проекта. Теперь, наряду с условными «Россией-1» и «Россией-2», в «России и Западе» и в стихах «Русской географии» у этого понятия намечается третий круг расширения: идеал «России-3», объемлющий, за вычетом Китая, весь континент и в первую очередь Средиземноморье с романо-германской Европой. Уже версия «России-2» предполагала контроль России над Германией и прочное русское присутствие на «поле битвы Европейского Запада». Похоже, что развертывание «России-2» в «Россию-з» могло бы идти через следующие промежуточные этапы. Сперва по славянскому следу поглощались бы онемеченные славянские земли «до Эльбы» («Русская география») и Австрия, которую Тютчев полагал «подставным именем» славянской расы [Тютчев 1993, 365]- Спасение Австрии Николаем I в 1849 г. Тютчев расценил как первый шаг к ее поглощению, которое, в свою очередь, трактовалось не только в смысле «необходимого для России как для славянской Империи восполнения», но и в качестве подступа к подчинению Россией по австро-имперскому следу всей Италии и Германии, «двух земель Империи» [Литературное наследство 1988, 225]. Вероятно, в проект входила оккупация вслед за «возвращением» Константинополя ближневосточных земель Порты - до Нила и Евфрата («Русская география»). И наконец, важнейшей задачей представлялось подчинение папства, а через него - контроль над большей частью западного человечества. Здесь мы прямо выходим на хронополитический аспект доктрины Тютчева, получившего в Европе после выхода «Папства и римского вопроса» прозвище «русского де Местра» [Лейн 1988,238,247]. Однако это прозвище затушевывает подлинный смысл тютчевского манипулирования идеями де Местра. Де Местр строил свои аргументы изнутри западной цивилизации; он пытался избавить эту цивилизацию от социальной и политической катастрофы, восстановив духовную империю зрелого Средневековья, т. е. вернув Запад к его исходному домодернизационному пункту. Тютчев переписал аргументы с позиций критика, обретающегося вне цивилизации и доказывающего незаконность ее генезиса уже на уровне Европы Карла Великого. По Тютчеву, претензии Запада на Империю были началом спуска в социальный ад. Здесь идея Империи, бывшая в течение многих веков «душою всей истории», представляла достояние, похищенное папами и германскими квази-императорами у Императоров Востока. Распря двух кланов узурпаторов - германских кесарей и пап, выразив первородный грех Запада, дискредитировала институты светской и духовной власти, в конце концов привела к Реформации, торжеству секуляризма, крушению монархий - и, наконец, к волне социальных революций, которых не сдержать ни бонапартистскими, ни иными диктатурами. Если западные народы хотят исцелиться, они должны отречься от исходных исторических предпосылок своей цивилизации. Русские должны в борьбе с Западом познать свою «историческую законность», удостоверившись в «незаконности» Запада, вся история последнего была рядом «беззаконных» фактов, которые были бы «снимаемы» русскими по ходу становления «другой Европы». Библейская вереница великих царств должна была восполниться в их сознании рисуемым в Книге Даниила последним царством - Империей Константина Равноапостольного. Русские должны были уверовать, что эта империя пребыла до XIX века, хотя и претерпевала в веках «слабости, приостановки, затмения». После XV в. она была перенесена на север и здесь крепла втайне от Запада, между тем как турки невольно выступали хранителями Константинополя от романо-германских притязаний. Приняв императорский титул, Петр I вновь явил Западу Империю, исполненную воли вновь собрать владения Константина, ибо «только в качестве императора Востока царь является императором России» [Литературное наследство 1988, 222]. Похоже, Тютчев воспринимал наречение новой российской столицы «градом святого Петра» как знак претензий на отвоевание Рима [Пигарев 1962,130]. Точно из далекого будущего пишет Тютчев о том, что, наконец, «Революция уничтожила на Западе Власть внутреннюю, местную (т. е. власть, включающую сакральное измерение. - В.Ц.) и вследствие этого подчинила его Власти чужеземной, внешней. Ибо никакое общество не могло бы жить без Власти... Таким образом, с 1815 года (с падения псевдо-Империи Наполеона. - В.Ц.) Империя Запада уже не на Западе. Империя полностью ушла оттуда и сосредоточилась там, где во все века существовала законная традиция Империи» [Литературное наследство 1988, 225], т. е. в России, преемнице Византии. По такой логике все консервативные европейские движения оказывались бессмысленными, если они не превращались полностью в российскую агентуру. Принимая как должное необратимую десакрализацию власти на Западе, Тютчев пришел к тому, что в конце жизни приветствовал Третью республику Тьера как «почин в деле великого преобразования, открывающего республиканскую эпоху в европейском мире» и глумился над западными приверженцами династических принципов, оказывающихся «только лишним источником революционного брожения» [Пигарев 1936, 765, 768]. Однако уже на страницах «России и Запада» он увлеченно выявляет и анализирует болезненные процессы и антагонизмы в жизни всех западноевропейских обществ, одного за другим, якобы делающие их беззащитными перед наступлением России. В центре предполагаемой «перестройки» Европы оказывались два события, отменяющих или инвертирующих события предреформационного XV в. Константинополь восстанавливается как столица средиземноморской христианской монархии. В то же время итальянская революция позволяла инвертировать эпизод с Флорентийской унией 1439 г. - теперь не папа соблазнял бы посулами помощи обложенную турками Византию, но православный император выручал бы и возвращал в православие папу, осажденного в Риме повстанцами. Заодно над фактами-знаками надстраивался бы второй план еще более фундаментального «сворачивания» времен: возврат папы в православие символизировал бы отречение Запада от цивилизационной самости, а попутно аннексией Австрии «снимался» бы исторический факт существования германской Империи Запада. «Другая Европа», она же «Россия будущего», оказывалась возвращением Империи из ее временного северного пристанища на средиземноморскую родину. Только эту «Россию будущего» Тютчев принимал за «окончательную» (c’est la Russie d?finitive). Про любую же «неокончательную» он презрительно писал: «Si la Russie n’aboutissait pas ? l’Empire, elle avorterait» [Литературное наследство 1988, 215] - «Если бы Россия не достигла (состояния. - В.Ц.) Империи, она бы разродилась выкидышем»33, предвосхищая замечания Тойнби и Шпенглера насчет «абортированных цивилизаций». Во время Крымской войны в письме к Погодину (от и октября 1855 г.), где «историческая жизнь» России намертво связывалась с «самостоятельностью славянской расы» (т. е. формированием «России-2»), звучит утверждение более сильное: «От исхода предстоящей борьбы зависит решение вопроса, которая из двух самостоятельностей должна погибнуть: наша или Западная; но одна из них должна погибнуть непременно - быть или не быть, мы или они» [Литературное наследство 1988, 422]. Оказывалось, Россия не может исторически существовать не только, пока она не вы- 33 См. также [Цымбурский 2007, 380]. - Примеч. ред. растет в «Россию-2», но и пока не уничтожит цивилизационной самостоятельности Запада и не станет сама «Россией-з», «другой Европой» - «другой» также в смысле хронологическом (не зря в «России и Западе» Тютчев осуждает Тильзитский мир, утверждая неделимость европейской Империи). «Самопознание» русских должно заключаться в усвоении ими мифа об исторической России как временной, преходящей стоянке средиземноморской Империи в ее изгнании, причем ценой этого самопознания и платой за него должна была стать борьба, в которой бы сгинула одна из цивилизаций, принимающих на себя имя Европы. Переклички проекта Тютчева с пророчествами Серафима Саровского неоспоримы. Достаточно отметить, как увязываются: занятие Вены и ликвидация Австрии как великой державы, занятие Константинополя и переход турецких владений к России, вырастание последней во всеславянское государство и глубокая реконструкция всей Западной Европы («переход к новому европейскому строю») с мотивом воссоединения церквей (Восьмой Вселенский Собор, по св. Серафиму; возвращение папы в православие с сохранением за ним первенствующего положения в Церкви, по Тютчеву). Тютчев фактически связывает в единый сюжет - политическую программу - мотивы, фигурирующие у св. Серафима порознь. Не все мотивы имеют соответствие: в обоих случаях налицо перенос столицы, но у Тютчева речь идет о Константинополе и Риме, а также о некой новой роли Киева, тогда как в пророчествах св. Серафима возникает загадочный «Москво-Петроград», или «Град конца». Тютчев явно проигнорировал и мотив грандиозной революции в России. В то же время мотив великой истребительной войны, предшествующий славе России, перекликается с любопытнейшей мифологемой, появляющейся в выкладках Тютчева конца 1850-х. Сам он писал о бывшем ему в 1851 г. «знамении», предуказавшем близость «эпохи крови и разрушений... под страшным наименованием: Великая Резня народов». В 1870-м, увидев во франкопрусской войне исполнение этого знамения, он приветствовал ее словами: ««Западная Европа, как сила совокупная, окончательно сокрушена, и отныне наше будущее широко раскрыто перед нами» [Пигарев 1936, 754]. Судя по этим словам, «знамение» представляло Великую Резню народов в форме военной катастрофы, которая должна была постигнуть западный мир без участия России, открыв русским путь к новому европейскому порядку. Отсветы этого «знамения» проступают в заявлениях Тютчева времени Крымской войны, например, в попытках вызвать на помощь России Красного демона европейской революции: «Теперь, если бы Запад был единым, мы, я полагаю, погибли бы. Но их два: Красный и тот, которого он должен поглотить. В течение 40 лет мы оспаривали его у Красного - и вот мы на краю пропасти. И теперь-то именно Красный и спасет нас в свою очередь» [Тютчев 1993, 398]. Похоже, что это «знамение» ассоциировалось у Тютчева с мотивом ломающегося льда. Слова по поводу приготовлений Запада против России в 1854 г., что якобы «борьба, которую готовят, не состоится, но катастрофа произойдет, и в конце концов окажется, что все это вооружение и все эти армии накоплены не для того, чтобы сражаться, но чтобы под ними скорее треснул лед, который их держит» [там же, 407], - отзовутся во время франко-прусской войны сравнением современной цивилизации со «льдиной, которую унесет ледоход, но на .этой льдине построен целый мир» [Пигарев 1936, 762]. Мотив ломающегося льда стал для Тютчева символом Великой Резни народов, от которой Россия сперва должна остаться в стороне, чтобы катастрофа, дестабилизировав Запад и сокрушив его основы, проложила бы путь «другой Европе». Исследователь политической метафорики мог бы отметить, что метафора «ломки льда», символизирующая у Тютчева гибель западной цивилизации, пересекается с «пробиванием льда» как символом самопознания России, растворяющим ее судьбы в истории средиземноморской империи. Любопытно, что та же метафора «ломки льдины» возникает в поэзии Тютчева как символ «человеческого Я», расточаемого во вселенской «бездне роковой». Собственно, речь идет о метафоре, передающей распадение личной либо исторической, цивилизационной индивидуальности. В этом смысле использование метафоры «ломки льда» для самопознания России в борьбе наводит на определенные раздумья. В письмах Тютчева, обличающих национальную отчужденность российской государственной элиты, настойчиво выдвигается задача «отличения нашего Я от нашего не-Я» и настойчивы выпады в адрес «кретинической» политики, растворяющей это отличие в идеологии «европейских интересов» [Тютчев 1993, 458]. Однако если подойти в этом смысле к проекту самого Тютчева, всё окажется не так просто. Концепция «другой Европы» приписывает России в качестве «стремления к существованию» стремление к такому состоянию мира, где разница между Я и не-Я исчезает, теряет смысл. Что остается от России в державе с политическим центром в Константинополе, а духовным - в Риме, объединяющей в подданстве массы славян, германцев, итальянцев, греков, турок и иных обитателей Ближнего Востока? Самопознание русских, по Тютчеву, состояло бы во взгляде на Россию, еще отличающую свое Я от того не-Я, каким является Запад, как на не выполнившую своего назначения, «неокончательную» и даже буквально «недоношенную». Обращение Тютчева к эмбриологической метафоре, употребление глагола avorter не случайно. Оно должно быть сопоставлено с возгласом «Мы хотим лишь существовать!» из монолога перед Фальмерайером, с письмом к Погодину от 1855 г., где «бытие» России обусловливалось уничтожением самостоятельности Запада. Напомню слово Тютчева о «видении», бывшем ему в сентябре 1855 г. во время богослужения по поводу сдачи Севастополя, когда ему привиделась состоявшаяся после многолетней борьбы «Россия будущего»: «Она начинала свое бесконечное существование там, в краях иных, под солнцем более ярким, ближе к дуновениям Юга и Средиземного моря. Новые поколения, с совсем иными воззрениями и убеждениями, господствовали над миром и, уверенные в достигнутых успехах, едва помнили о тех печалях, о той тоске и темной ограниченности, в которой мы живем теперь» [там же, 417]. Мотивы пребывания России на ее исторической платформе в «тоске и темной ограниченности», «желании существовать», обрести «историческую жизнь» в образе «другой Европы», темы «недозре- лости», «аборта», которые могут помешать прорыву «под солнце более яркое», где бы новые правители почти утратили память об исторической северной России и ее жизни, - весь этот пучок метафор отражает восприятие России в качестве не то эмбриона, не то утробы, где зреет эмбрион Мировой Империи, как бы помнящий о предсуществовании и пытающийся изойти в иное географическое пространство. Психоаналитики, работающие с т. н. перинатальными матрицами, могли бы соотнести тютчевский дискурс с т. н. опытом «смерти эмбрионального Эго», будто бы переживаемым эмбрионом при переходе к внеутробному существованию [см.: Гроф 1994,46,50]. Судя по соответствующей литературе, возможны были бы психоаналитические «перинатальные» интерпретации для мотивов «разложения» и «взрыва», «Великой Резни» и «ломки льда», предшествующих в построениях Тютчева рождению «другой Европы - России будущего». Геополитический проект Тютчева глубоко мифологизирован, привязан к историческому сюжету7, трактующему реальность исторической России как преходящий эпизод в скитаниях бессмертной Империи. В «России и Германии» он писал об отсутствии потребности в оправдании России, которая уже оправдана своей трех- или четырехвековой историей. На самом деле, он ищет ей оправдание именно за пределами этой истории, и весь проект Тютчева подчинен ее оправданию через надежду на прыжок державы по ту сторону исторической и географической идентичности. Геополитика Тютчева, заложенный в ней мотив «воли к существованию» нацелены на реализацию ее судеб не на ее земле и не в ее истории, на сдвиг геополитического фокуса с российской платформы на иные и аннексируемые земли и акватории Запада, превращаемые в «другую Россию». Внутри девиза Wir wollen nur existieren это existieren экспансии оспаривает и ставит под сомнение самое wir в рамках странного сюжета, где мотив Третьего Рима подменяется поставленной задачей сделать столицами России первые два. Поэтому я позволю себе скептически относиться к звучащим трафаретным оценкам Тютчева как «опытного государственного мужа, упрямого защитника интересов России»34. В Тютчеве мало от политического реалиста. Но он значим как творец геополитического мифа, выразившего с предельной остротой те мотивы, которые проявляются в политической идеологии России именно в фазах нашего стратегического цикла, отмеченных максимальным российским напором на Европу. Это мотивы слияния, сращения двух платформ, превращения России в крупнейший лидирующий центр романогерманской платформы, вплоть до отхода российских земель на периферию нового образования, ее самоколонизации. Тютчев выразил эту тенденцию с той предельной остротой, которая обеспечивает ему почетное место в истории нашей геополитической мысли. 34 Ср.: «Совет опытного политического мужа, упрямого защитника государственных интересов России Ф.И. Тютчева» [Сорокин 1996, 73]. - Примеч. ред. V Необходимо подчеркнуть: геостратегическая ситуация России могла воздействовать на направление мысли не только авторов, склонных облекать свои концепции в виде политико-прагматических планов, - не менее оно влияло и на некоторых мыслителей, подчеркнуто отказывавшихся трактовать судьбы России в категориях государственного интереса. Вероятно, ярчайший пример здесь П.Я. Чаадаев. Мыслитель, принципиально не желавший рассматривать отношения России с Западом в категориях реальной политики, более того, отрицавший за Россией право на частный (национальный) интерес, - этот мыслитель сложился под влиянием обстановки дней Священного Союза. Больше того, сама «доктрина» Чаадаева в некоторой степени может расцениваться как выражение тогдашней российской ситуации - ее соблазнов и вместе с тем ее очевидной тупиковости. Основные позиции Чаадаева обозначились уже в первом из «Философических писем», завершенном в 1829 г. В дальнейшем, в текстах 1830-х гг. мы находим уточнения, прояснения и некоторую корректировку этих положений, но в принципе позиция остается та же самая. Таким образом, очевидно, что видение «Философических писем» сложилось в 1820-е годы, когда система Священного Союза в основном еще сохраняла тот облик, который определился при Александре I. Не случайно Июльская революция обозначила первый серьезный кризис в развертывании этой доктрины: кризис Союза оказался и ее кризисом. Основные положения доктрины Чаадаева таковы. Понятия христианства и Европы по сути тождественны. До недавнего времени Европа носила имя христианского мира, она «и сейчас еще христианский мир, что бы она ни делала и что бы она ни говорила» [Чаадаев 1989, юо]. Благодаря христианству, конкретно - благодаря церкви, независимой от мирских властей, она обрела процветание и свободу во исполнение обещания Христа «ищите Царствия Небесного, а остальное приложится». Европа «является последним выражением всех прежних цивилизаций» [там же, 142] именно благодаря католицизму. «Остальные человеческие племена настолько ей подчинились, что можно считать их как бы существующими только в меру ее произволения». Другие цивилизации, как и другие виды христианства, - тупиковые образования. «Христианство абиссинцев и цивилизация японцев... нелепые отступления от Божеских и человеческих истин» [там же, 28]. Вне европейско-католической целостности христианство обречено на «призрачное бытие особи, оторванной от своего видового целого» [там же, 23]. Реформация была болезнью Европы - она «вернула мир в разобщенность язычества», разрушив средневековый, по сути, федеративный строй Европы, - «она восстановила основные индивидуальные черты национальностей, обособление душ и умов», которые Спаситель приходил разрушить, «во всех протестантских церквах есть какое-то странное пристрастие к разрушению» [там же, по- 111]. Но, тем не менее, «западное христианство... совершенно выполнило цель, предназначенную христианству вообще, а особенно на Западе, где находились все начала, потребные для составления нового гражданского мира» [там же, 410]. Ныне христианство вправе отказаться от политических притязаний и трансформироваться во власть и силу чисто духовную, но столь же католическую, всемирную, отрицающую расовые и племенные разделения [там же]. С учетом этой доктрины в целом следует учитывать чаадаевские представления о месте России. Россия вне европейского творчества не приняла никакого участия в становлении Европы. «До нас же, замкнутых в нашей схизме, ничего из происходившего в Европе не доходило... Словом, новые судьбы человеческого рода не для нас совершались. Хотя мы и христиане, не для нас созревали плоды христианства» [там же, 27]. Российская власть «от Берингова пролива до Одера» всего лишь факт, не проникнутый никакой идеей, чисто географическое, но не цивилизационное явление. В трудах последующих десятилетий Чаадаев приходит к выводу, что эта географическая детерминированность России представляет для нее благо. Рассредоточившись на больших пространствах, русские оказались податливы любой берущей над ними верх власти и в то же время неспособны к творческой координации усилий, которая позволила бы им сформировать выраженный национальный стиль. Отсюда уникальная культурная пластичность русских, их «смиренность», позволяющая им по воле властей принимать различные культурные облики. Точно так же Россия по воле власти приняла облик европейский и настойчиво желает «слиться» с вершиной всех цивилизаций - Западной Европой. В первом «Философическом письме» Чаадаев утверждает, что Россия приняла христианство «из рас тленной Византии». Позднее, однако, он объявляет особенностью России именно то, что она не наложила на христианство никакого национального своеобразия. Отсюда главная установка Чаадаева, которую можно определить как предельно футуристическую в отношении к России. Сперва он отрицает наличие у нее какого-либо прошлого и настоящего, связывая ее надежды исключительно с будущим. Позднее, под влиянием исторических штудий 1840-х годов он идет на устучтки, однако в целом продолжает настаивать на том, что допетровское прошлое для судеб нынешней России малорелевантно. Он предпочитает исходить из тезиса, согласно которому, русские - просто народ, с предельной пластичностью усваивающий общеевропейские черты (помимо всех «языческих» национальных различий, всплывших благодаря Реформации), народ, утерявший прошлое и традиции, именно как ученик всей Европы способный сыграть особую роль в осуществлении ее судеб. Отсюда мессианство Чаадаева, связанное с идеей отрицания у русских какой бы то ни было отягощающей исторической «самости». Не имеющие «исторической» непреложной необходимости, «рокового давления линии времен», русские «призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество». Они «самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества» [там же, 150], «законные судьи по всем высшим мировым вопросам» [там же, 370; ср. 373], призванные «осуществить раньше всех других стран все обетования христианства» [там же, 409], т. е., в конечном счете, до конца реализовать потенции католической Европы, в самой Европе замутненные веяниями «языческого» протестантства и Нового времени. Можно думать, что эта перспектива как-то связывалась Чаадаевым с его программой перехода Европы от господства политического христианства к господству христианства духовного. Русские достигнут этого благодаря своему статусу народа, обретающегося «при Европе». Важнейшим условием осуществления этой миссии, по Чаадаеву, оказывается отказ от всяких сепаратных национальных целей. «Россия слишком могущественна, чтобы проводить национальную политику; ... ее дело в мире есть политика рода человеческого;... император Александр прекрасно понял это, и... это составляет лучшую славу его; ... в этом наше будущее, в этом наш прогресс;... мы представляем огромную непосредственность без тесной связи с прошлым мира, без какого-либо безусловного соотношения к его настоящему» [там же, 377]. Отсюда вытекает отрицание политики любых частных европейских блоков для России: «... нам нет дела до крутни Запада, ибо сами-то мы не Запад» [там же]. Но вместе с тем, русским менее всего следует отключаться от дел Запада ради частной национальной политики на Востоке. Правда, европейцы «упорно уступают нам Восток; по какому-то (непонятному для Чаадаева! - В.Ц.) инстинкту7 европейской национальности они оттесняют нас на Восток, чтобы не встречать нас больше на Западе. Нам не следует попадаться на их невольную хитрость; постараемся сами открыть наше будущее и не будем спрашивать у других, что нам делать. Восток - удел господствующих над морями, это очевидно; мы значительно более удалены от него, чем англичане, и теперь уж не те времена, когда все перевороты на Востоке шли из Центральной Азии. Новый устав Индийской компании - вот отныне действительное цивилизующее начало Азии. Мы призваны, напротив, обучить Европу7 бесконечному7 множеству вещей, которых ей не понять без этого» [там же, 379-38о]. Россия должна пренебречь всеми интересами, уступить европейским державам весь мире тем, чтобы самой состоять при Европе в целом в надежде некогда разрешить все беспокоящие Запад вопросы. В истории развития Чаадаевым этой доктрины был единственный момент, когда он серьезно заколебался: это была Июльская революция, потрясшая основы и принципы Священного Союза, фактически ограничивая сферу действия этого блока Центральной и Восточной Европой, отнимая у него приморье. Первая половина 1830-х для Чаадаева отмечена переживаниями этого потрясения, «отодвинувшего мир на пол столетия назад, спустившего окончательно все социальные идеи», - «этого волканического извержения всей накопленной Францией грязи, выбросившего в свет плачевную золотую посредственность» [там же, 376]. Реакция проявилась в солидарности Чаадаева с пушкинским «Клеветникам России», в заметках по польскому вопросу, где в первый и единственный раз зазвучали выпады против католицизма. В этих заметках он объявляет (точно перекликаясь с декларацией Тютчева через десять лет), что Россия - «политический союз, объединяющий две трети всего славянского племени, единственный среди всех народов того же племени, ведущий независимое существование и на самом деле представляющий славянское начало во всей его неприкосновенности». А поскольку «благополучие народов может найти свое полное выражение лишь в составе больших политических тел», то и «в частности, народ польский, славянский по племени, должен разделить судьбы братского народа, который способен внести в жизнь обоих народов так много силы и благоденствия» [там же, 224]. В эту пору он наиболее дрейфует в сторону «официальной народности». В записке к Бенкендорфу от имени Киреевского он твердит о не- мыслимости ориентации на новую Европу для России, значительно отставшей от Запада и имеющей особенности в учреждениях, не допускающих заимствований, о необходимости «извлекать блага из собственного запаса»; о невозможности для «великой нации, создавшей себя самостоятельно... удовольствоваться ролью спутника в системе социального мира». Вывод, однако, оказывался поразительным. Чаадаев призывает к «перестройке цивилизации» России «на религиозной основе», а для этого призывает к позаимствова- ниям «не из внешних сторон той цивилизации, которую мы находим в настоящее время в Европе, а скорее от той, которая ей предшествовала и которая произвела все, что есть истинно хорошего в теперешней цивилизации» [там же, 226-227]. Россия должна обратиться, сказали бы мы, к домодернистским и антимодернистским движениям Европы, сделав на них ставку. Фактически он пытается решить задачу Уварова - как не оторваться от «всеобщей цивилизации, без которой современное общество не может существовать», и нейтрализовать «зародыши всеобщего разрушения». Вывод Чаадаева гораздо более деместровский, чем у Тютчева: развивать в России те черты, которые ее сблизят со «старой Европой» - духовной империей католицизма. Тем не менее, при всех оговорках он обращается к идее российского состояния «при Европе». Если вглядываться в генезис этого проекта, очевидна та геостратегическая ситуация России, с которой он связан: это именно фаза Священного Союза, как он оформлялся при Александре I и каким он, казалось, существовал до 1830 г. Это тем более очевидно, что в качестве образца поведения в отношении к Западу Чаадаев неизменно указывает Александра, при котором якобы ее отречение от былого преступного одиночества «увенчалось... торжеством самым высоким, невиданным в истории рода человеческого» [там же, 593]. Он прославляет Александра за его «политику рода человеческого», которая «составила лучшую славу» этого императора [там же, 377]. Он уверяет, что любит отечество «по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра» [там же, 276], воспринимая политику XVIII в. сквозь призму эпохи 1813-1825 гг. Мы можем сказать, что вся концепция Чаадаева вышла из этих парадоксальных лет, когда формальное величие России как якобы основы европейского благополучия сочеталось с признаками политического паралича, лишившего императора возможности сколько-нибудь самостоятельной политики. Вся эпоха Николая I была поисками выхода из того тупика, который Чаадаев возводит в идеал, связывая пребывание России при Европе с отречением от национальных интересов, с отказом от политики вообще в надежде войти в историю Европы когда-нибудь решением ее задач. Тупик, в котором оказалась политика Александра, полагается Чаадаевым в основание позитивной цивилизационной программы, основанной на принципе «пластичности» России и на ее отречении от своей самости. Трудность Чаадаева состояла в том, что с середины 1830-х он на протяжении 20 лет вынужден был иметь дело не с противопоставлением «старой» и «новой» Европы, но с доктринами, атакующими новую Европу и одновременно старую: будь то попытки славянофилов противостоять порокам новой Европы во имя проекта, извлеченного из допетровской Руси, или еще более радикальный и обретающий геополитическое измерение план Тютчева, предполагающий ликвидацию самих предпосылок существования христианского Запада ради прорыва в предысторию всех христианских обществ (раннехристианскую, не то позднеязыческую). Все эти проекты предполагали, что у России есть своя история, отличная от западной, и противостояние новой Европе на основе этой истории, в конечном счете - преобразование судеб Западной Европы на основе этой другой истории, - возможно. Чаадаеву приходится вести борьбу против этих доктрин, как видно по его заметкам. То он ставит под сомнение возможность множества цивилизаций, то, опираясь на схематику «Запад» против «Востока», оспаривает попытки трактовать Россию как нечто «третье», то, отталкиваясь от той же, по правде, сугубо схоластической схематики, доказывает не- мыслимость нового «христианского Востока», и тут же он признает возможность относить Россию к Востоку вообще, ибо «некоторые из наших областей, правда, граничат с государствами Востока, но наши центры не там, не там наша жизнь» [там же, 148]. На фоне этой тотальной полемики, обосновывающей пребывание России «при Европе», стушевываются выпады Чаадаева в адрес «нового Запада» - будь то Июльская монархия или диктатура Луи Наполеона. В конце концов, в этой дискуссии он резко протестует против катастрофизма в оценке «нового» Запада («общество под ударом, но оно защищается, и в этой защите оно просвещается. Оно, несомненно, найдет средство выйти из беды»). В конце концов, для него разрыв между «старой» и «новой» Европой утрачивается. В конце Крымской войны он уже видит в столкновении России и европейских держав - противостояние народа, «который живет лишь со вчерашнего дня» и «цивилизации в ее целом... применяемой, развиваемой, усовершенствованной тысячелетними трудами и усилиями». В результате он оказывается едва ли не единственным крупным идеологом России, последовательно принявшим сторону западной коалиции в Крымской войне: «Россия, как масляное пятно, все расширяется, и Европа нашла нужным поставить предел этому расширению». Чаадаев, как и Тютчев, и Герцен, не сомневается в том, что это - война за возможность для России «стать вершителем судеб мира», что Европа вынуждена выбирать между сохранением Турции и всемогуществом России. Иначе говоря, это не локальная война для идеологов, а битва за гегемонию России над Европой. Турецкий конфликт - только повод. Суть «Восточного вопроса» в другом: «Россия, не довольствуясь тем, что она как государство входит в состав европейской системы, посягает еще в этой семье цивилизованных народов на звание народа с высшей, против других, цивилизацией... И заметьте, эти претензии предъявляет уже не одно только правительство, а вся страна целиком. Вместо послушных и подчиненных учеников, какими мы еще не так давно пребывали, мы вдруг стали сами учителями тех, кого вчера еще признавали своими учителями» [там же, 271]. Восточный вопрос - это вопрос о цивилизационной гегемонии. Правительство, по Чаадаеву, лишь захвачено волной, поднятой идеологами-гегемонистами, придумывающими для собственного «употребления» фантастический христианский «восток» и не понимающими, что, «обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них и политически» [там же, 276], сталкиваясь с враждебной отчужденностью Запада в целом. Любопытно, что, перечисляя грехи этой генерации идеологов, якобы втянувших Россию в войну, Чаадаев в том числе перечисляет положения, чрезвычайно близкие к тем, какие еще в 1830-х исповедовал он сам. Они полагают, что «Россия олицетворяла собою некий отвлеченный принцип, заключающий в себе конечное решение социального вопроса», - не он ли писал, что «мы призваны решить большую часть проблем социального порядка»? Они верят, будто «Европа готова снова впасть в варварство и... мы призваны спасти цивилизацию посредством» почерпнутых «крупиц этой самой цивилизации», - не он ли писал Бенкендорфу о «старой» и «новой» цивилизации Европы и о задаче России связать себя со старой цивилизацией? Эти идеологи верят, что на России «лежала нарочитая миссия вобрать в себя все славянские народности», - но писал же Чаадаев о России как «политическом союзе ... представляющем славянское начало во всей его неприкосновенности»! На самом деле, он расходится с критикуемыми им идеологами в том, что они верят в панславизм как путь к «совершенному обновлению ради человеческого», в Россию как «особый мир, являющийся прямым и законным наследником славной восточной империи, равно как и всех ее прав и достоинств» (выпады в адрес Тютчева). Выбор фиксируется так: останется ли Россия гарантом и опорой Европы как она есть, покупая моральное с ней единение отказом от «национальной политики» (ситуация Священного Союза 1820-х), или она устремляется к переустройству той Европы сообразно с неким проектом, архаическим и вместе футуристическим, влекущим за собою переустройство Европы, слияние с нею России и самоко- лонизацию последней? В том, что любой выход за рамки паралича 1820-х приведет к войне за абсолютную гегемонию России, не было сомнений ни у одного из этих идеологов. VI Одним из интереснейших документов этой фазы служит работа видного экономиста И.В. Вернадского «Политическое равновесие и Англия». Успех этой работы в свое время виден по ее издательской истории: сперва опубликованная как серия статей в 1854 г., в том же году выходит отдельным оттиском, в 1855 г. переиздается, а в 1877 г., в разгар русско-английского противостояния переиздается с поправками. Наметившийся у Вяземского и, в общем, укоренившийся в те годы тезис о перерождении Восточного вопроса в «английский вопрос» находит у И. Вернадского виртуозную разработку, которая позволяет видеть в этой книге полноценное произведение русской геополитики. Задолго до того, как в годы гражданской войны в США возник план «Анаконда» как прообраз определенного типа стратегических сценариев и многим ранее, чем А. Мэхен высказал проект применения этой стратегии в борьбе морской державы с континентальной силой; и еще ранее того, как немецкие геополитики 1920-1930-х и русские геостратеги 1990-х обвинили англосаксонские державы в пользовании этим планом в борьбе с Германией и, позднее, с СССР, Вернадский, по существу, впервые усмотрел признаки подобной удушающей стратегии в политике Великобритании. Для него контроль над морями ведет к «измору» Англией континентов и тем самым являет крупнейшее нарушение мирового равновесия. Важнейший тезис Вернадского - о невозможности для политики ограничиваться европейской почвой в условиях, когда успехи транспорта делают Индию ближе к Германии, чем в былые дни находились к ней Лондон или Константинополь. Книга Вернадского в годы деградации европейского статуса России - первая модель мира, перешагивающая рамки Евразии. Главный образ - три петли Британского могущества, связующие Англию с Индией, вместе с тем ставя под контроль материки. Самая опасная из этих линий, по Вернадскому, начинается с Гельголанда, контролирующего морское побережье Германии и устья ее рек, через Португалию (британский сателлит с XVIII в.), Гибралтар, Мальту, Ионические острова: эта линия протягивается к Египту. Далее, через Суэцкий перешеек она выходит в Красное море (Сокотора), далее острова у входа в Персидский залив и возле устья Шатель- Араба. Достройка этой линии пойдет через внедрение в Архипелаг и низведение Турции на роль вассального государства, что позволит взять под контроль Дарданеллы и проложить прямой путь от Константинополя до слияния Тигра и Евфрата, т. е. до Басры. С завершением этого строительства Турция, Греция и Италия подпадают под власть Англии, и сама Германия теряет независимость, оказываясь связующим компонентом в этой дуге. «Европа не видит всей опасности; но она не должна забывать хода событий: сперва отделенные далекими пространствами, английские владения в настоящем столетии все ближе и ближе подвигаются к Европе» [Вернадский И. 1855, 37 и сл.]. Вторая линия-петля образуется английскими колониями на западном и восточном африканском побережье. Ее ключевое звено - мыс Доброй Надежды, на Индийском океане ее продолжают острова: Маврикия (Иль-де-Франс) - Сокотора - Сейшельские и Амирантские. Линия третья идет через Карибские островные владения Англии, через Фолкленды и мыс Горн. Помимо этих основных петель дополнительные линии из Австралии (через Борнео) и из Индии (через Цейлон, Малакку, Сингапур) протягиваются к китайскому побережью. Кроме того, Англия через Канаду и Карибы блокирует устье Миссисипи и реки святого Лаврентия, контролируя доступ к океану из района Великих Американских озер. Очертив макроструктуру Империи, Вернадский мастерски воссоздает ее генезис, отказ от сплошного контроля пространств, захват ударных, узловых , позволяющих автоматически держать во власти замкнутые на них территории и пути. «Кто научил Англию занимать перепутья, устья рек, острова, удобные для пристаней, как бы пренебрегая остальным?» [там же, 50.] «Она начинает обыкновенно с занятия острова у входа в море... потом укрепляется в узком проливе ... далее овладевает устьями главной реки ... и портами, и - оттуща проникает глубже и глубже в континент, который и покоряет окончательно» [там же, 61-62]. В Азии «Англия владеет... всеми выходами из морей, а где это по географическому положению страны делается невозможным, там занимает самые берега материка» [там же, 65]. Россия с ее выходом на Тихий океан и в континентальную Азию почти вся охватывается английской петлей, а русский контроль над Беринговым проливом перекрывает один из потенциальных английских путей к Тихому океану. Вернадский первый связал обострение англо-русского противостояния с изменяющейся в середине века конъюнктурой Восточной и Центральной Азии и Тихого океана. «Утверждение нашей власти на Аральском море, события в Китае, близость открытия Японии для мировой торговли, открытие прохода через Ледовитое море вокруг Северной Америки, все это не было ли причиной, хотя скрытой, того ожесточения, которое проявилось против нас в Великобритании?» [там же, 117.] Фактически Крымская война переводится в иной регистр - из войны, отбрасывающей Россию из Европы, она переосмысляется в эпизод борьбы России с европейской силой, действующей за пределами материка, причем заявляется, что в этой борьбе Россия представляет истинные интересы самой Европы, как и Азии, против мирового паразита, обвивающего своей сетью континент извне. Рухнувшее похищение Европы переосмысляется в борьбу континентальной силы с морским разбойником, что позволяет провозгласить решительную перефокусировку ориентальных взглядов на Россию, обязанность руководствоваться не европейскими, но всемирными интересами. Мотив всемирных интересов - предлог к перестройке стратегической картины, освобождение от «магии Европы»; европейское прибрежье - лишь часть пространства, на котором предлагается игра. Согласно этой картине, «Гельголанд, с одной стороны, Кишм, Маскат и пр. - с другой, должны быть очищены Англиею, если Европа не хочет находиться под полным ее господством. Но важнейшие пункты на этом пространстве, бесспорно, Дарданеллы и Архипелаг». Разорвать систему петель британской геостратегии «едва ли возможно даже для сильной коалиции континентальных держав; но в прямом интересе их не допускать образования третьей, Эвфра- то-Константинопольской, которая не существенно необходима для Англии, а может быть гибельною для независимости европейских государств». Дарданеллы, Архипелаг, Ближний Восток - поле интереса России, ключ к ее позиции на юге. «Если Англия имеет право связывать целым миром свои неправильно приобретенные владения, то неужели Россия не имеет такого же права обеспечить свои владения, приобретенные десятивековыми усилиями, слившиеся с нею в одно целое и составляющие прямое дополнение ее?» Однако это направление, столь высоко ценное в глазах политиков эпохи Священного Союза, уравновешивается с массой иных сегментов океанского периметра. Чуть ли не впервые со времен Павла I Вернадский обращается к плану удара по Индии, причем любопытно, что в отличие от пути через Астрабад и Герат он предполагает при посредстве союзного Ирана сплав российских сил по Евфрату7 и Персидскому заливу, что должно повлечь дестабилизацию английского контроля над побережьем Старого Света. «Если не будет сделано подобной попытки, то великобританская власть одолеет и Китай, как она поработила Индию» [там же, 70]. Одним из первых русских (за Герценом) Вернадский провозглашает близкое выдвижение Тихого океана в фокус всемирных интересов. «Державы, противодействующие Англии, должны бы поэтому спешить остановить, пока еще можно, наплыв английского элемента в этот океанический мир» [там же, 81]. В этом плане дорога России - завладеть рядом тихоокеанских морских баз для отдыха на морском пути из наших сибирских стран в Европу - направление, смыкающееся с выходом через Евфрат в Персидский залив. Одновременно Россия обязана удерживать выход из Ледовитого в Тихий океан, поддерживая в качестве союзника США. Последним предстоит при поддержке России освободить от британского контроля свое побережье, овладеть пространством Карибского моря с его берегами и островами, а заодно Панамским перешейком [там же, 99-100]. Важнейшая задача - дестабилизировать британскую промышленность, подорвав привоз континентального сырья. Поразительно, что концепция И. Вернадского предусматривает все мыслимые варианты, от использования недовольства в Австралии британским подавлением местной шерстяной промышленности для возбуждения в пользу независимости этого континента-колонии - до вовлечения в антианглийский союз Наполеона III, что дало бы возможность угрожать прямым десантом на Британские острова. Модель Вернадского - редчайший случай в русской геополитической мысли XIX в. концепции с акцентом на океанах и евроазиатском приморье. Это модель, во многом предвосхищающая советскую стратегию 2-ой половины XX в.: сдерживание на европейском направлении, переход к компенсаторной активности по морским линиям. Редчайшая попытка - моделировать в рамках постулируемого глобального противостояния весь мир без замыкания на континентальном «русском пространстве»; однако достигается это упором на морскую мощь России, проецированием ее интересов и мощи вне ее тотального поля. Россия Вернадского становится мировой силой именно потому, что у нее оказываются крайне ослаблены качества континентальной державы (она обороняет континент, минимально на него опираясь; исключение - Иран и то лишь как плацдарм к Персидскому заливу). Континентальные параметры России присутствуют лишь имплицитно, как чисто оборонительный аспект - как особенности, препятствующие Англии блокировать большую часть российского периметра. VII